Путешествие дилетантов
Шрифт:
И вот, раскланиваясь с дамами и намереваясь удалиться в соседнюю комнату, Мятлев вдруг обратил внимание на одну молодую особу, только что вошедшую и устроившуюся в кресле несколько в стороне от оживленного кружка своих соплеменниц. На вид ей можно было дать лет шестнадцать – семнадцать. На ней было светло–бирюзовое платье, отделанное белыми кружевами. Над неглубоким вырезом этого платья красовались острые беспомощные ключицы, и два острых локотка были на виду, хотя она и прижимала их к телу. Два маленьких темно–русых локона свободно касались ее щек. Сложенный веер конвульсивно покачивался в кулачке. Серые глаза были широко распахнуты и неподвижны и устремлены на Мятлева с пустым вечерним интересом, тогда как губы удивляли легкой смесью растерянности и насмешки. Она могла бы показаться красивой, если бы не жалкие остатки смешного детского величия в телосложении и выражении лица. Она так бесстыдно разглядывала Мятлева, что он предпочел не задерживаться. Она напомнила ему Лавинию, но это была не Лавиния. Он удалился к мужчинам и присел за карточный стол. Он выбрал себе место совершенно машинально, однако стоило ему поднять голову, как оказалось, что дверь в соседнюю комнату находится как раз напротив и
Молодая особа продолжала разглядывать Мятлева. На расстоянии сходство с господином ван Шонховеном почти совсем стерлось, однако не глядеть на нее было невозможно. Ему даже показалось, что она кивает ему, хотя он знал, что это обман зрения от мигающего пламени. Затем он попытался вникнуть в игру, уставился в карты, но пригласили к столу. Все направились в комнату к дамам. Той молодой особы уже не было. От Натальи веяло холодом. Когда они возвращались домой, она, нарушив молчание, вдруг спросила:
– Ты, оказывается, знаком с Тучковой?
– С кем? – едва не крикнул Мятлев. Она сказала, то ли смеясь, то ли плача:
– Однако как ловко ты притворился! «Этого еще не хватало, – подумал он. – Неужели это и впрямь была Лавиния?»
– Если это та самая Тучкова, – сказал он, – то я…
– Та самая! Та самая! – крикнула Наталья.
– …я знал ее еще восьмилетней девочкой…
– При чем тут девочка?– еще больше раздражаясь, крикнула Наталья. – Я говорю о матери. У тебя с нею был роман!
– Позвольте, – удивился Мятлев. – Вы в своем уме? Какой роман?…
…От Натальи у него осталось имение в Смоленской губернии. Но он вернул его родителям несчастной княгини, записав как подарок, чему долго возмущались в обществе. Затем он бросился в библиотеку, к античным своим единомышленникам, но они были надменны и равнодушны, и мраморные статуи в вестибюле стояли, отворотившись от него. Он написал вежливое, но категорическое Письмо графу Нессельроде, отказываясь от службы, велел Афанасию убрать подальше вицмундир и, провожая его последним взглядом, подумал с содроганием: «А как бы я должен был жить, если бы не получал дохода? Неужели служба была бы моим единственным средством к существованию?» – но на этом и закончились его попытки проникнуть в тайну человеческого общества, чем долгие годы, хотя и безуспешно, занимались многие из его современников, и он, вооружившись пером и стопкой чистой бумаги, принялся в тиши библиотеки писать свои «Memoires». Работа так захватила его, воспоминания хлынули такой густой лавиной, что все вокруг внезапно померкло, исчезло, раскрыв простор для вдохновения. Образ большелобого гусарского поручика, убитого на Кавказе, ожил и возник перед ним несколько, конечно, облагороженней, чем был при жизни, да это и понятно, ибо время прощает многое и злодеям, а уж гениям и подавно. Строка за строкой ложились на бумагу, из их могучего хора вырывались пронзительные нотки, долженствовавшие придать ожившим впечатлениям давнего прошлого привкус подлинности, трагичности и безысходности. Взять хотя бы первую фразу: «Он появился в моем доме, обуреваемый неистовыми надеждами на удачу, отчего его коротконогое тело казалось исполинским, и я до сих пор не могу отделаться от ощущения, что в дверях ему пришлось даже наклонить голову…» Уже в этом прозвучало что–то зловещее и задало определенный тон всей работе, и Мятлев уже не мог отступиться от первоначального запева, погружаясь все более и более во мрак, в ночь, в тайну и меланхолию. Получалось так, что люди, охваченные ненавистью к поэту, погрязшие в мелких житейских страстях, жаждали гибели поэта как избавления от его укоряющего взора. Был ли виноват в том царь, как утверждали некоторые, или виновата была природа общества, воспитавшая и самого царя, или же поэт был столь исключительным явлением в нашей грубой и печальной жизни, что сам натыкался на острые углы, об этом скажет время, но, видимо, кожа его была и в самом деле столь тонка и чувствительна, что даже ничтожные уколы вызывали ощущение катастрофы. «Воистину помещение было ему тесно. Он не выносил близости стен. Они теснили, как мундир, ворот которого он все время теребил, будто силился разорвать. Музыка тоже возбуждала его, но не в том вульгарном смысле, который мы придаем этому слову, а в смысле приносимого страдания, которого он стеснялся и которого он не раскрыл бы ни за какие блага в мире. Когда я по его просьбе садился за фортепьяно, он спустя минуту уже менялся в лице и начинал тихо посапывать, всхлипывать, похохатывать, маскируя подступающие рыдания; затем трунил надо мной, отворачиваясь, чтобы я не углядел слез». Однако, видимо, существовало в природе нечто, чему можно было предъявить обвинение в преднамеренном убийстве, нечто, исподволь скапливающее свою неприязнь к поручику и кропотливо сводящее в один последний смертельный узел множество разрозненных нитей ненависти к нему. Ведь неспроста же он, наверное, так стеснялся своего страдания, будто бы не имеющего под собой почвы; и так был раздражителен; и так стремился вырваться из замкнутого круга: «Быть может, за хребтом Кавказа…» – хотя с нечеловеческой проницательностью видел, что в этом нет спасения. «Казалось, что он сознательно обрек себя на краткий и жестокий опыт: противопоставить себя всем и доказать собственной гибелью, что всякие попытки единоборствовать с сонмом своих ничтожных сестер и братьев напрасны… Вот снова все свелось к борьбе толпы и одиночки. Так, значит, толпа и есть ответчик?…» Тут он представил себе государя и уже не мог выйти из–под зловещего обаяния, как тот печальный литератор, господин Колесников, антагонист царей и счастливый обладатель темно–зеленого вицмундира, сказавший однажды: «Ваш друг был истинным гением», – подразумевавший под этим, очевидно, что «ваш друг» был борцом против несправедливости. Но в том–то и была ошибка литератора, за которую он поплатился, что убитый гусарский поручик был и жертвой. Затем Мятлев намеревался провести мысль о том, что, исходя из всего, и царь, стало быть, жертва, а уж никак не ответчик за злополучную судьбу поэта, но личные впечатления и обиды повели его перо по непредвиденному пути. Он хотел быть справедливым, как история, а оказался несправедлив, как историк, «…дремавшие
Однако несовершенной этой работе было суждено еще раз выплыть на поверхность и угодить в пухлые немолодые трясущиеся лапы самого господина Колесникова.
Этот господин, переживший ужасы недельной отсидки и недвусмысленных угроз, продолжал свою победоносную карьеру, и его вицмундир старательно горбился и потел в недрах канцелярии коннозаводства, покуда счастливая судьба не пожелала вновь свести его с Мятлевым, столкнув на Каменноостровском в кондитерской Кюнцля. Литератор сильно изменился с той достопамятной встречи: постарел, обрюзг, стал медлителен в жестах и высокопарен в приветствиях, хотя все это не мешало разглядеть на его лице подлинное удовольствие от встречи со старым знакомым.
Спустя несколько минут они уже сидели в экипаже князя. Стоило Мятлеву лишь заикнуться о своей литературной деятельности, как профессионал пожелал лично просмотреть труд своего молодого друга. В глубине души Мятлев надеялся, что странички произведут впечатление на коллежского секретаря, но происшедшее превзошло его предположения. Исписанные листки тряслись в пальцах господина Колесникова. Лицо его сначала побагровело, напряглось, залоснилось, затем вдруг опало, и мертвенная бледность растеклась по нему, постепенно переходя в нездоровую желтизну. Он сопел и покашливал, что–то в нем переливалось, и булькало, и кипело; лишний пар вырывался из дырочки в затылке, шевеля редкие волосы; башмаки терлись один о другой, словно пытались соскочить с подагрических ног, как некогда; то ли буйная радость клокотала в нем, то ли отчаяние, было не понять. Наконец он выпустил из рук последний лист и тяжело поднял голову. На лице застыла гримаса отвращения, глаза были переполнены страхом, губы, словно черствые лепешки, беззвучно пошлепывали одна о другую.
– Знал бы, что вы мне подсунете, – прохрипел он, – в жизни бы к вам не поехал. Это что же такое?…
– Что такое? – опешил Мятлев.
– Что это вы меня искушаете, милостивый государь?… Нашли дурака! «Он рехнулся, – подумал Мятлев, – взгляд безумца».
– Вы полагаете, что это смелость? – продолжал коллежский секретарь. – Нет, милостивый государь, нет, ваше сиятельство, это все ложь… Ваш друг был гением стихотворства, но он был в то же время и гением зла, и вот что его сгубило. По–вашему, выходит так, что общество, сговорившись, предводительствуемое его величеством, только и мечтало досадить вашему другу, какая чушь, ей–богу!…
– Да вы меня не поняли, – прервал его Мятлев, – я только пытался…
– Довольно с меня всякого мрака и безысходности! – Лицо его приняло серый оттенок, последние струйки пара ударили в потолок, тело обмякло, погружаясь в кресла. – Когда б вы только представить могли, как государь без сна и отдыха… Не верю, чтобы и вы относились к числу злонамеренных людей, которых развелось нынче и которые не желают отделить частную жизнь государей от политической и, хуля их слабости, затмевают блеск их царственных деяний!… Не верю, милостивый государь…
– Да полно вам, – засмеялся Мятлев, – не приписывайте Мне черт знает чего… – И подумал недоуменно: «Где же вы, господин ван Шонховен?»
– Нет, нет, – прохрипел Колесников, – государя вы не порочьте. Я тоже, – добавил он тихо, – в свое время пошалил, да я был слеп… Мы и так друг друга перекусать готовы, да вы еще усугубляете настроения всяких разбойников своими рассуждениями…
Это душа его продолжала исторгать пропитанные ужасом слова, почти лишенные связи, а грузное тело вдруг рванулось из кресел и, заламывая с мольбой руки, корчилось перед Мятлевым, словно это был и не Мятлев, а сам Леонтий Васильевич Дубельт, счастливый жандармский генерал, умница и прозорливец, кладезь обаяния, высокий, стройный, как барышня, с худым усталым лицом, сероглазый, с ласковым пожатием рук, с печатью страдания во взгляде, в свисающих серых усах, в горькой нечастой улыбке… «Мой добрый друг, не торопитесь с выводами. Осуждать крайне легко. Судей и ниспровергателей экая прорва, а созидателей – единицы. Трудно. Благонамеренность – не слабость, мой добрый друг, как это кажется некоторым не в меру суетным невеждам; благонамеренность – это намеренность добиваться блага своему отечеству. Эти господа имеют склонность хвататься за всяческие неуспехи и неудачи и раздувают их, в то время как их следует не раздувать, а спокойно, неторопливо, сообразно с ходом истории постепенно сводить на нет. Умоляю вас, мой добрый друг, вникните в мои слова, не подражайте ниспровергателям, не усугубляйте зла в нашем многострадальном отечестве… Трудно».
– Да вы политикам! – сказал Мятлев. – Меня это вовсе не интересует. Я, видит бог, просто хотел понять, каковы противоречия между поэтом и миром…
– Нет, нет и нет! – крикнул Колесников, озираясь. – Какие еще противоречия? Вон вы куда клоните… А в том–то и беда, что мы судим о царях со своих житейских кочек, а их страданий не видим. Нет и нет! Вам бы следовало описать, как наш друг пренебрег общим спокойствием в угоду собственному эгоизму, за что и поплатился, а вы…
– Эгоизму? – сказал Мятлев и двинулся на коллежского секретаря.