Путешествие Ханумана на Лолланд
Шрифт:
– Точно, точно, – соглашался я: с этим подкованным молодым человеком соглашаться надо было во всем, что бы он ни сказал, мог и в глаза вцепиться, святое же, так его взбудоражило, так он завелся – я давился от внутреннего хохота.
Жан-Клод тем временем стал жаловаться:
– Слишком много перхоти, ну, так нельзя, надо же мыть голову! Он наверняка раз в месяц голову моет!
– Скажи ему, – сказал Маис, – чтоб не болтал много, а дело делал! Стриг! Мне некогда! Что он там говорит?
Я сказал, что парикмахер выражает свое восхищение его волосами, они такие маслянистые, такие красивые, что стричь жалко; Жан-Клоду я сказал, что по словам клиента, у него раздражение, некая экзема была недавно. Тот задергался:
– А можно ли стричь тогда вообще?.. Ведь можно заразить других!
– Чего он там дергается? – спросил Маис.
Я сказал, что парикмахер увидел какое-то редкостное вздутие на черепе Маиса, он боится, как бы не повредить вену, если она там проходит.
– Ничего, скажи, пусть стрижет – это меня в детстве уронили! – сказал Маис. – А что, Женя-джян, ты вообще думаешь о Каспарове?..
Жан-Клод тем временем проклял все; он чистил от перхоти машинку, трясся от гнева и брезгливости так, что по его коже, как по коже лошади в ветреный день, бежали судороги, он казался мне не то что голым, а человеком, с которого сняли кожу. Все это не кончилось сразу, потому что, когда Жан-Клод закончил и попросил двадцать крон, Маис спокойно сказал:
– Ахпер, объясни ему, что потом отдам – завтра или потом…
И не отдавал две недели, пока Жан-Клод не пришел со всей братией скандалить. Они б ни за что так не наглели, если б не понимали, насколько важно для воров хранить краденое у них. Тико это тоже отлично понимал: иметь склад, и надежный склад, такой, какой менты не станут прощупывать, было жизненно важно. Обыски случались только у тех, кто попадался, а камерунцы и конголезы никогда не рисковали; алжирцы воровали, марокканцы воровали, с ними иметь дело было невозможно, они тебя самого оберут; а камерунцы и конголезы – никогда! Чем чернее был африканец, тем тише себя вел. Тико воровал много и попадался иногда. Его время от времени проверяли. Последний раз изъяли все, даже в честную купленное. Потому ссориться с черными ему было накладно. Он мрачно посмотрел на Маиса и, собрав в крыльях носа все сопли, сказал: «Отдавай ему деньги, а то я отдам, а ты мне потом должен будешь!» – сказал зачем-то по-русски, наверное, чтоб и русских, и грузин, и курдов, и негров, понимавших по-русски, поставить в известность о своем решении. Тогда Маис, ощутив на себе давление всего лагеря, полез в карман, бубня ругательства зачем-то по-грузински… Это случилось после того, как Маис получил видеокассету – как бы письмо, от своего приятеля, который уехал в Америку и занялся там каким-то бизнесом или рэкетом, или черт знает чем. Гоп-стопом каким. Маис принес видеокассету к нам. Хануман вставил кассету в видео, и мы увидели следующее. В большой комнате – по-видимому, вилла – находилась толпа молодых ублюдков армянской наружности и с ними шикарные девочки, и вот чем они занимались. Парень, который, по словам Маиса, был его одноклассником, ходил от дипломата к дипломату, открывал и высыпал из них доллары, девочки прыгали в долларах, танцевали полуобнаженные, катались по полу, устланному зелеными бумажками, а парни их поливали шампанским. Под конец записи парень что-то кричал Маису в камеру по-армянски, тряс золотыми цепями на шее, скалил фиксы, выкатывал свои глаза, двигал носом так, чтоб тот казался клювом, и снова скалил фиксы. Что он кричал, было неясно, но эффект, который запись произвела на Маиса, был ошеломляющий. На нем лица не было; он посерел, почернел; он стал похож на мумию, которая вот-вот рассыплется. Он трясся, как паралитик, говорил невнятное, ходил по комнате, подходил к окну, ругался почему-то по-грузински, стучал кулаком в стены и стол, пинал стулья, закрывал глаза со стоном муки отчаяния, курил, пытался подергать себя за волосы, но волос уже не было, тогда пытался дотянуться до локтя, но не мог. Ушел, забыв кассету. Ханни врубил ее вновь. Но Маис тут же вернулся, вынул ее и у нас на глазах растоптал, разломал ее! (Жаль, подумал я, это просто бесценные кадры!) Маис перестал есть, даже когда угощали; он просто лежал в своей комнате, его лихорадило, он курил, он болел, а через некоторое время сделал стоп-азуль. То есть попросил о прекращении рассмотрения его дела о предоставлении убежища и уехал обратно, в Армению, – такое сильное впечатление произвела на него та запись. Вот так Маис ушел в Германию…
А потом я подслушал, как Потапов с Иваном втихаря курили за билдингом, я в кусты ходил крепко и слышал, как Михаил жаловался на падчерицу, ругался и еще душу при этом изливал; слышал я не все – некоторые слова уносил ветер, заглушал шелест ветвей. Голос Ивана я не слышал совсем, зато четко слышал, как Михаил произнес примерно такой монолог: «Блин, прикинь, какая лгунья! Прикинь! Не поверишь, да?.. А вот я просек, что это она была… Эх, ты понимаешь, я ведь к ней ну с полным сердцем, а она… Ведь это ж была такая возможность, ну настоящая возможность, да… Сделать ее документально моей дочкой… По паспорту… И я, и Маша сказали, что она наша дочка, и они так и записали, понимаешь… Как я мечтал об этом!.. Еще тогда в… А теперь ну ничего не чувствую к ней… Она совсем, совсем чужой ребенок… У меня с ней ну никакого контакта!..»
Мне стало как-то невыносимо тошно от этих слов. Я понял, что ничего не меняется. Измени ты хоть десять паспортов – никогда ничего не изменится. Как-то мне это намекало: заройся хоть в землю – придут, отроют, отвезут тебя в Эстонию! В Таллин! Тухло это все было, очень тухло… Иногда в узоре, ну нисколько не схожем с твоим, ты узнаешь единую для всех судеб мораль, безупречную и безжалостную, от которой дрожь пробивает позвоночник. Сколько ни юли, конец один… Чтобы забить эти предчувствия, чтоб не гонять, пил таблетки, которые отнял у Непалино, курил и спал. Спал целыми днями, ничего вокруг не замечал. Я не заметил, как подошло Рождество; не заметил, что Потаповы съехали из кемпа, а Дурачков переселился в их комнату. Там-то мы и отметили Рождество.
Потом нас пригласили к ним на новоселье. Это был очень короткий визит. Дом был такой старый, что, казалось, вот-вот рухнет на голову крыша; там было сыро, присутствовал неотвязно специфический запах чего-то сдохшего, довольно давно сдохшего. Было там так жутко, что хотелось постоянно то ли выйти покурить и ненароком не вернуться обратно, то ли кому-нибудь послать телеграмму с соболезнованиями. Возникало беспокойство в голове, я словно пытался припомнить что-то, что-то, что я кому-то обещал, кому-то пообещал куда-то прийти, что-то принести, что-то сделать, неотвязный зуд мысли, но так как это были абсурдные мысли, потому что идти мне было некуда и не к кому, а пообещать что-либо сделать кому-либо я уже давно не мог, и никому ничего не делал, то это было просто жадным поиском предлога срыть поскорей!
Руины принадлежали тому молочнику, фермеру Хеннингу, у которого Михаил покупал молоко по дешевке. Мы часто видели фермера; кукурузное поле принадлежало ему, и он часто ездил по нему на тракторе, приезжал в кемп за дерьмом, поливал поле, думается, не без наслаждения сознавая, что запах дерьма идет на лагерь, в окна и двери домов.
Потапов сошелся с Хеннингом; неизвестно, как они общались; неизвестно, что Михаил плел датчанину, но каким-то образом он уговорил того дать ему возможность пожить в руинах. Дом даже стекол не имел, стены цвели сыростью, крыша текла. Это было даже мягко сказано. В крыше была дыра, будто в нее угодил снаряд! Перво-наперво Михаил загнал Ивана наверх натягивать пластик на дыру. На общие деньги купили стекла; застеклили окна; постелили какой-то искусственный палас, который уперли со свалки, на него ковер вдобавок; перетаскали все, что можно, внутрь, обставили все таким образом, чтобы создать видимость обжитости; поставили машину в хлев; протопили дом и на Рождество вселились. Весь канун Рождества они тянули из лагеря кабель: долбили мерзлую землю, утапливали кабель в ней, тянули к дому; так в доме появилось электричество, и так у них не осталось денег вообще.
Я представил то расстояние от кемпа до дома и содрогнулся… Продолбить столько, протянуть кабель, сколько ж стоил кабель?! Иван улыбнулся: ничего не стоил, разве ж трудно в этой стране, где все лежит под ногами, нагнуться и намотать немного кабеля, пусть даже и тысячу метров…
Хануман сперва захохотал, но потом призадумался. А после того, как мы посетили Потаповых, продрогнув до костей, надышавшись угаром, в конце концов сбежав из этого сырого мрачного места, он сказал:
– Этот человек просто сумасшедший! Ладно бы он один там поселился, так ведь он и семью свою заставляет жить в этом ужасе! Они там все заболеют туберкулезом!
Кстати, когда я увидел камин, который слепил Потапов, я подумал, что был прав, когда сомневался в его умении делать камины; этакое уродство и я бы, наверное, вылепил; ничего удивительного в том, что камин чадил.
Ударили морозы и пошел снег, да такой, что замело дороги. Потаповы оказались отрезаны. У Михаила были слишком короткие и слишком кривые ноги, чтобы пробираться сквозь сугробы; он звонил Ивану в лагерь по рации, которую они нашли на свалке, чтобы тот носил им картошку из погреба и молоко от Хеннинга.
Между тем у Марии начались схватки; это были внезапные и преждевременные схватки. Их долго не могла найти амбуланция, потому что Михаил не мог объяснить им, как до них добираться, и Мария практически родила в доме. Михаил сам принял роды, о чем с гордостью потом всем сообщил, а Мария после сказала, что он чуть не повалился в обморок, когда увидел пуповину. Их всех увезли; потом вернули. Пока их не было, все это время мы сидели с Лизой.
Два дня мы сидели в этом ужасном доме; это было жутко. Ветер был страшный; все ухало, трепетало, скрипело, пело, рыдало, завывало; кабель, видимо, оборвало, и мы сидели при свечах. Топили печь; я запретил Ивану топить камин. Хануман готовил еду, которую Лиза с удовольствием ела не капризничая. Потом начались странности, которых даже я не ожидал. Она подошла ко мне и спросила: «Как тебе моя новая прическа?» Я сказал: «Ничего», ничего нового не заметив. Она сказала, что сама постриглась; я присмотрелся и в сумерках рассмотрел, что у нее были клочьями выстрижены волосы; это было ужасно. Там же, возле стола, я обнаружил волосы, они валялись повсюду, подле бумаги, изрисованной карандашами; было как-то жутко находить все это. Потом я пошел мыть посуду и наткнулся на выдавленную пасту возле мойки, весь тюбик пасты, гора пасты размазана по полу; мне стало совсем нехорошо.