Путешествие на край ночи
Шрифт:
— Если бы вы знали, мэтр, — продолжала шептать белокурая кузина, — мы бы вас предупредили… Они так нежно друг друга любят!..
Группа сестер и сам мэтр исчезли, переговариваясь и шебурша по коридору. Нами больше не занимались.
Здесь, в госпитале, так же как в хаосе Фландрии, нас мучила мысль о смерти; только здесь она грозила нам издалека, но здесь, так же как и там, непреклонная смерть, которую заботами администрации науськивали на нас.
Сестры, эти стервы, не делили с нами нашей участи. Они, наоборот, для контраста думали о том, как долго они еще проживут; жить и любить — вот о чем они думали, это ясно, гулять и тысячи, десятки тысяч раз заниматься любовью. У каждой из этих ангельских
Они только будут испускать специально поминальные вздохи нежности, которые им очень к лицу; взволнованным молчанием они воздадут должное трагическим дням войны, видениям… «Вы помните этого Бардамю? — будут говорить в сумерки, вспоминая меня. — Тот самый, который все кашлял, несмотря на лекарства… У него было такое тяжелое настроение, у бедненького… Интересно, чем он кончил…»
Несколько поэтических воспоминаний, вовремя вызванных, ложатся на женщин, как лунный свет на пушистые волосы.
За каждым их словом, за их вниманием крылось, и надо было понимать это, следующее: «Пожалуйста, поскорее околей, миленький военный… Пускай война кончится скорей, чтоб можно было выйти замуж за одного из ваших приятных офицеров. Особенно за брюнета… Да здравствует родина! — как говорит папа… Как хорошо будет его любить, когда он вернется с войны!.. У моего мужа будут ордена… Он будет благороден… Вы сможете почистить его сапоги в день нашей свадьбы, если вы тогда еще будете живы, солдатик… Разве вы не будете радоваться нашему счастью, солдатик?»
Каждое утро нас навещал главный врач, окруженный сестрами. Мы узнали, что он ученый.
Вокруг отведенных нам зал хромали старички из соседней богадельни. Как только было решено, что мы, солдаты, будем делить с этими стариками относительный комфорт бастиона, они принялись нас ненавидеть хором, не переставая в то же время клянчить у нас остатки табака и огрызки упавшего под лавки хлеба. Во время обеда их восковые лица прилипали к окнам нашей столовой.
Наш главный врач с прекрасными глазами, профессор Бестомб, оборудовал госпиталь блестящими сложнейшими электрическими машинами, с помощью которых он собирался вернуть нам душу. Мы подвергались лечению электричеством. Считалось, что ток имеет укрепляющее действие, и надо было его терпеть под страхом исключения из госпиталя. По всей вероятности, Бестомб был очень богат: надо было быть очень богатым, чтобы закупить весь этот дорогой электрический хлам. Его тесть, крупный политический деятель, столько накрал во время покупки земли государством, что доктор мог себе это позволить.
Надо было этим пользоваться. Все улаживается. Преступления и наказания. Мы довольствовались тем, какой он есть, и ненавидели его. Он с необычайным вниманием исследовал нашу нервную систему и задавал нам вопросы вежливо — фамильярным тоном. Это тщательно наигранное добродушие приятно развлекало наших аристократических сестер милосердия. Барышни каждое утро ждали этого момента, их радовала его приветливость — мед, да и только! Все мы играли в пьесе, в которой Бестомб выбрал себе роль доброго и глубоко человечного ученого; дело стало за одним: надо было сговориться.
В этом новом госпитале я лежал в одной палате с сержантом Бранледором, вторично призванным; он был давним гостем госпиталей, этот Бранледор. Уже много месяцев таскал он свой продырявленный кишечник из одного отделения в другое.
За время своего пребывания в госпиталях он научился приобретать симпатии и привязывать к себе сиделок. Его рвало, он мочился, и его поносило кровью довольно часто, ему было также очень трудно дышать, но всего этого было еще недостаточно для того, чтобы завоевать симпатии видавшего виды персонала. Тогда между двумя приступами удушья, если поблизости проходил врач или сиделка, Бранледор начинал шептать или выкрикивать во всю силу своих легких, в зависимости от случая: «Победа! Победа! Мы победим!» Таким образом он находился в соответствии с пламенной наступательной литературой и с помощью удачной инсценировки добился наивысшей моральной котировки. Да, это был трюк хоть куда!
Так как все кругом было театром и везде надо было играть, то Бранледор был совершенно прав: ничего не может быть глупее и ничто так не раздражает, как бездействующий, случайно попавший на сцену зритель. Уж раз ты туда попал, то нужно говорить в тон, оживляться, играть или же исчезнуть со сцены. Особенно женщины требовали зрелищ; они были безжалостны, стервы, по отношению к смущенным любителям. Несомненно, война действовала на яичники, они требовали героев, и те, которые не были героями, либо должны были объявить это с самого начала, либо подвергнуться самой ужасной, самой отвратительной участи.
Через недельку мы поняли, что надо было перестроиться, и благодаря Бранледору (в обыкновенной жизни — коммивояжер, продающий кружева) те самые перепуганные люди, ищущие темных уголков, угнетенные позорными воспоминаниями о бойне, какими мы были вначале, превратились в одержимую банду парней, решивших добиться победы и, поверьте, щедро вооруженных потрясающими разговорами. Язык у нас стал до того выразительный, что наши дамы иногда даже краснели, но все-таки никогда не жаловались на это, — ведь всем известно, что солдат храбр и беспечен, часто груб и что чем он грубее, тем храбрее.
Вначале, несмотря на то, что мы подражали, как умели, Бранледору, наши патриотические выступления как-то не совсем еще созрели и были неубедительны. Нужно было неделю, даже добрых две недели непрерывных репетиций, чтобы наконец выработать правильный тон.
Как только наш врач, профессор Бестомб, как только этот ученый заметил, насколько блестяще идут на поправку наши моральные качества, он решил для поощрения позволить нам свидания, начиная со свиданий с родными.
До меня дошли слухи, что некоторые талантливые солдаты чувствуют во время боев нечто вроде опьянения и даже определенное наслаждение. А я как только пробовал представить себе это своеобразное наслаждение, то заболевал по крайней мере на неделю. Я чувствовал себя до того неспособным убивать кого бы то ни было, что не стоило даже и пробовать, лучше было отказаться от этого сразу. Не то чтоб у меня не было опыта, можно сказать, что в этом отношении было сделано все возможное, но у меня не было никакого таланта. Может быть, меня надо было приучать к этому постепенно.
Как-то я решился рассказать профессору Бестомбу, насколько трудно моему телу и духу быть смелым, как бы мне только хотелось и как того требовали несомненно великие обстоятельства. Я немного опасался, что он примет меня за дерзкого и нахального болтуна. Совсем нет. Наоборот! Мэтр выказал большую радость, что в порыве искренности я открыл перед ним свое душевное смятение.
— Вы поправляетесь, Бардамю, мой друг! Вы просто поправляетесь! (Вот что он из этого заключил.) Ваше признание, Бардамю, я рассматриваю как признак оздоровления вашей психики… Водекэн, скромно, но мудро делавший наблюдения над моральным упадком солдат Империи, собрал такого рода наблюдения в отчете, ставшем классическим и несправедливо презираемом теперешними студентами, в котором он отмечал чрезвычайно точно и верно припадки «искренности» как вернейший признак морального оздоровления… Может быть, вам интересно узнать, Бардамю, поскольку мы говорим об этих интересных выводах, что как раз завтра я делаю отчет в Обществе военной психологии о существенных качествах человеческого разума. Я думаю, что этот отчет имеет свои достоинства.