Путешествие на край ночи
Шрифт:
Стараешься сопротивляться: ведь все-таки трудно потерять всякий интерес к собственной субстанции; хотелось бы остановить все это, чтобы можно было подумать, как легко бьется собственное сердце… Но это невозможно. Этому нет конца. Бесконечная коробка со сталью словно сорвалась с места, и мы вертимся в ней вместе с машинами и с самой землей! Тысячи колесиков и молотов, никогда не опускаясь одновременно, с шумом налетают друг на друга с такой иногда силой, что вокруг них даже разрежается какая-то тишина, дающая на минуту успокоение.
Узкоколейный вагончик, нагруженный каким-то железом, беспокойно старается пробраться между машинами так, чтобы не
Тошно смотреть на рабочих, которые нагибаются над машинами, всячески стараясь им угодить, скрепляя их болтами разных калибров, вместо того чтобы разом со всем этим покончить — с этим запахом масла, с этим паром, выжигающим через горло барабанные перепонки и внутренность ушей. Не стыд заставляет их опускать голову. Шуму уступаешь, как уступаешь войне, так же отдаешься машинам с теми тремя мыслишками, которые трепыхаются там, за лбом. Конец! Куда ни взглянешь, за что ни схватишься, теперь все твердо и жестко. И все, что еще где-то копошится в памяти, тоже твердеет, как железо, и теряет вкус.
Сразу чувствуешь себя стариком.
Нужно уничтожить жизнь, которая осталась снаружи, сделать из нее сталь, что-нибудь полезное. Мы ее недостаточно любили такой, какая она есть.
Я попробовал говорить с мастером, крича ему на ухо, он заворчал в ответ, как свинья, и без слов терпеливо начал показывать мне те несложные движения, которые я должен буду теперь бесконечно повторять. Все минуты, часы, все будущее время уйдет на то, чтобы передавать моему слепому соседу гайки, а он будет проверять их диаметр, как он это делает уже много лет. Сразу же выяснилось, что я этого делать не умею. Меня не ругали, но через три дня после этой работы приставили меня к маленькой тачке, которая ковыляла от одной машины к другой. Я перевозил на ней какие-то кругляшки. У одной машины я оставлял их три, у другой двенадцать, у третьей только пять. Никто со мной не разговаривал. Жизнь продолжалась только потому, что трудно было выбирать между отупением и бредом. Все было неважно, кроме бесконечно длящегося грохота и тысяч-тысяч инструментов, которые властвовали над людьми.
Когда в шесть часов все останавливается, то уносишь с собой этот шум; мне хватало его на целую ночь, ночь шума и запаха масла, как будто мне навсегда подменили обоняние и мозг.
Так постепенно отказываясь от того, от другого, я стал как-то совсем иным человеком… Новым Фердинандом. И мне захотелось повидать людей с воли. Конечно, не людей из цеха, они, как и я, были только запахами и отзвуками машин, бесконечно вибрирующим мясом. Мне уже хотелось дотронуться до настоящего тела, до розового тела из настоящей, тихой и мягкой жизни.
Я никого не знал в этом городе, и главное — ни одной женщины. С большим трудом мне удалось узнать неточный адрес «дома», тайной бордели в северной части города. Несколько вечеров подряд я ходил в эту сторону после работы на разведку. Эта улица была — как и все прочие улицы, может, немножко чище, чем та, на которой я жил.
Я нашел тот самый павильончик, в котором это происходило; он стоял в саду. В дверь надо было юркнуть так, чтобы фараон, стоящий на посту напротив двери, мог сделать вид, что он ничего не видел. Это было первым местом в Америке, где меня за мои пять долларов встретили не грубо, даже любезно. Красивые молодые женщины, в теле, налитые здоровьем и грациозной силой, почти такие же прекрасные, как те, в «Laugh Calvin».
Кроме того, их по крайней мере можно было совсем просто трогать. Я не мог не превратиться в завсегдатая этого учреждения, все мое жалование я оставлял там. К вечеру, чтоб освежить душу, мне была необходима близость этих великолепных и гостеприимных дев; мне уже мало было кинематографа: это противоядие больше не действовало против реальных ужасов завода. Для того чтобы как-нибудь протянуть, пришлось прибегнуть к героическим, укрепляющим средствам, сильно действующим на жизненные процессы. С меня в этом доме брали недорого, потому что я из Франции привез этим дамам всякие трюки и штучки. Только по субботам вечером трюки хождения не имели, и мне приходилось уступать место бейсбольным командам, великолепным силачам, здоровякам, которым счастье давалось так же легко, как нам дыхание.
Пока команды наслаждались, на меня также находило вдохновение, и я, сидя на кухне, сочинял рассказики для моего собственного удовольствия. Энтузиазм этих спортивных юношей по отношению к местным дамам, конечно, не принимал размеров моего несколько бессильного рвения. Эти автономные в своей силе атлеты были пресыщены физическими совершенствами. Красота — как алкоголь или комфорт: к ним привыкаешь и перестаешь их ощущать.
Они приходили в бордель главным образом для того, чтобы повеселиться и похулиганить. Часто под конец они ужасно дрались. Тогда ураганом налетала полиция и увозила их вместе на грузовичках.
Скоро я почувствовал к одной из женщин, Молли, исключительное чувство доверия, которое людям перепуганным заменяет любовь. Я помню, как будто это было вчера, какая она была милая, какие у нее были длинные, покрытые светлым пушком ноги, тонкие, мускулистые, аристократические ноги. Что ни говорите, а настоящая человеческая аристократичность, она, несомненно, в ногах проявляется.
Мы стали близки друг другу телом и духом. Часами гуляли мы вместе по городу. У нее было много денег, у моей подруги: ведь она зарабатывала в «доме» около ста долларов в день, в то время как я у Форда зарабатывал едва-едва шесть. Любовь, которой она занималась как средством существования, ее не утомляла. Американцы делают это, как птицы.
К вечеру, протаскавши целый день свою тачку, я все-таки, заходя к ней после обеда, старался быть ей приятным. С женщинами нужно быть веселым, хотя бы в первое время. Смутное, большое желание терзало меня. Мне очень много хотелось ей предложить, но у меня уже не было сил. Молли хорошо понимала это индустриальное отупение, она привыкла к рабочим.
Как-то вечером без всякого повода она предложила мне пятьдесят долларов. Я сначала только нерешительно посмотрел на нее. Я не смел. Я думал о том, что бы сказала мать по этому поводу. И потом еще я подумал, что моя мать, бедняжка, никогда не предлагала мне такой суммы. Чтобы доставить удовольствие Молли, я сейчас же пошел и купил себе на ее доллары красивый бежевый костюм. Весной того года этот цвет был в моде. Никогда еще я не приходил таким разодетым. Хозяйка завела большой граммофон единственно для того, чтобы научить меня танцевать.
После этого мы пошли с Молли в кино. По дороге она меня спросила, не ревную ли я, потому что в новом костюме я казался печальным. Мне не хотелось работать на заводе. Новый костюм может совсем выбить из колеи. Она его весь исцеловала, этот костюм, когда на нас не смотрели. Я старался думать о чем-нибудь другом.
Какая это была женщина, Молли! Какой цвет лица! Сколько молодости! Какой праздник желаний! И я снова начал беспокоиться. «Альфонс?» — думал я про себя.
— Да не ходи ты больше к Форду, — отнимала Молли у меня последнее мужество. — Поищи лучше какую-нибудь легкую службу в конторе — например, переводчиком; это тебе очень подойдет… Ты же любишь книги…