Путешествия по следам родни
Шрифт:
В музее смотрительница так мне обрадовалась, что смутила. Наверное, я был первый за неделю посетитель. Она водила меня по плотно обставленным и застекленным комнатам, позволяла трогать гладью («крестиком») вышитые полотенца с петухами (рушники), братины, плотные туеса с берестяными колпаками, швейки, трёпала, узорные прялки. Все это было до того знакомо, что я себя спрашивал, не из бабкиной ли избы унесено. И веретена помню такие, и ендовы, и рубчатый валек с такой же рукоятью (белье на пролуби колотили другим, а этим холсты в рулон скатывали). Домотканина была вся на один салтык: полотно с красным или синим орнаментом, вышивки на пяльцах, кружева из ссученной серебряной нити. Предметов старины, сверкающих новеньким лыком, свежей березовой дранкой, нонешними ивовыми вичками было в таком изобилии, что я скоро запросился на улицу – отдохнуть от узорочий. Разумеется, вещи были правдой – вот хоть этот мучной короб, прошитый толстой дратвой, хоть этот бурак, эта глиняная черепеня, - и все-таки они представительствовали из того времени и от лица тех людей слишком крикливо. Это была именно эмблема, этот луб и эта глина в большинстве были не пользованы, а это оказывалось даже безуспешнее умозрительных реконструкций моей памяти. Я рвался на улицу, музейная работница удерживала, хотя уже через четверть часа я совсем отключился. Насилу вырвался от нее, купив на память лишь тощий краеведческий сборник, изданный к шестидесятилетию местной газеты: там были стихи селькоров и этюдные фотографии.
Я купил билет в Лохту и пошел в гостиницу за паспортом.
(Прервусь, однако, один из последних разов, раз постоянно вынуждают путать божий дар с яичницей; и сейчас, и с первого дня прочтения не любил я литературных ломак и выпендрежников вроде Петера Эстерхази или Михаила Эпштейна, готовых выписывать пируэты без всякого страховочного заземления, а вот самому приходится, хотя заземление, пространственно-временная привязка при воссоздании этого путешествия и без того очень слабы. Отвлечение же вызвано вот каким неожиданным обстоятельством. Когда я вернулся за паспортом в регистратуру и за рюкзаком в номер, я ведь пешком прошел все село насквозь и в вестибюль вошел разгоряченный. Меня гнало представление, опережающее события, мысль о Лохте, о своей необходимости там быть. Это вообще основа всякого, может быть, успеха – провидение будущего: и то, что вчера я решил здесь на сутки задержаться, и то, что сегодня после визита к редактору это решение отменил, было следствием этой ностальгической поездки: возгоняемый по концентрическим кругам вавилонской башни рода, я лишь воспринимал пульсации снизу, от уже умерших (или, возможно, подчинялся требованиям снизу, от двадцатилетних потомков, - р а з в и в а т ь эту спираль). И это возбуждение, эта гонка, эта возгонка подавались как мой собственный замысел – побывать на родине. И теперь, разгоряченный пробежкой с расчетом времени на то, чтобы успеть пешком же и вернуться на автостанцию, ворвался в вестибюль заряженным, действующим, успешным атомом. И что же? Что увидел? Не только за стойкой никого не было, не только вся гостиница, районная, в летнюю пору, очевидно пустовала, но и когда к себе на этаж поднялся, встречен был густым храпом дежурной по этажу. Длинный, узкий, даже без ковровой дорожки, слабо освещенный коридор посередине располагал salle d`h^otelier, - не подберу аналога, - с канцелярским столом, толстой кадкой с фикусом и одним мягким креслом. И вот с этого-то кресла, очевидно, и донесся до меня густой, басового тембра, влажный от носоглоточной слизи, размеренный храп дежурной по этажу. И что-то в моей недоукомплектованной голове сразу же отчетливо легко краеугольным камнем. Вот это, подумалось вдруг, и есть правда: что время стоит, никуда никого не зовет, оно бесконечно длится, как тяжелое забытье нескоррегированной и в полной отключке гостиничной горничной (потому что она же и горничная, другой не держат, а то жирно больно); оно утробно и густо длительно, это время, поэтому не надо быть полоумным и сломя голову нестись по лестнице и коридору, чтобы потом ехать в Лохту. Время уже здесь, оно настоящее, я его нашел, оно никуда отсюда не уходило, так что первоначальный импульс остаться был верным. Есть ли в гостинице постояльцы, нет ли, эта дежурная вручила бразды правления своим сознанием Господу Богу, и, хотя оставила все это трехэтажное хозяйство без присмотра, совершенно права и действительна, в отличие от меня, который вкрался в ее сонные владения, яко тать. Это странное расположение сил – что она бездыханна и доверчива, а я активен, знающ и в неподвижном времени трепещущ, - так просто и прямо указывало на то, что я не мудр, а может, и прямой дурак, что тут же в коридоре я и образумился. Да, конечно, ехать надо, но не вскачь же нестись. Хорошо, если он пятьдесят километров в поперечнике, этот Тарногский район; и таких районов в России никак не меньше тысячи; и во многих типовых районных гостиницах с присвистом и орлиным клёкотом спят в креслах ответственные по этажу дежурные, - так чего, спрашивается, искать в столь незыблемом, цветном и устойчивом континууме? Чего размысливать и чем удовольствоваться, если длительность пространнее меня? Вот она подает пример – крепко спит. И ты спи. И днем спи, если можешь, и ночью, и с устатку, и после работы, и с бабой, и с опохмелья, и на рыбалке, и в театре, и в Кремле, и на Марсе, и в автобусе на Лохту, если там будет куда сесть и сиденье мягкое. Спи. Время терпит. Что ты смотришь на этого неврастеника Джека Лондона. Он же худо кончил, запоем или самоубийством. «Время-не-ждет», мол. Да как же не ждет, если прямо взывает обрезониться, остепениться и перестать чего-либо хотеть? Смотри, как она хороша, важна, какая толстая вязаная кофта на ней. А на том конце коридора какое солнце, какого густого, масло-сливочного оттенка. Это всё здесь пребывает и никуда не девается. А если все-таки кажется, что дед с бабкой умерли и надо спешить запечатлевать, чувствовать, то не за тем ли сюда приехал, чтобы убедиться, что хотя это горькое скорбное событие – их смерть, - и произошло во времени, все равно в нем и в пространстве сохраняется незыблемость. В вечности нет перемен, все деяния мира современны этому храпу. Так куда заглядывать?
Из застекленного шкафчика у нее за столом я взял ключ от своего номера, отметив, что тембрально храп не изменился, открыл дальше по коридору дверь своего номера и там сел на кровать; и как бы забылся.
Длилось это забытье недолго, потому что мысль, что если еще проживать здесь, то нечем платить, а если укореняться, то следовало иначе толковать с редактором, вернула к деятельности в идеомоторном режиме).
Однако с рюкзаком за плечами я отправился на автобус не сразу, а спустился прямо по сухому сену на берег. Тарнога здесь шириной метров пятнадцать-двадцать, цвет воды кофейный; привлеченный струением, как бы окунувшись взором в подводный мир, где не заметно ни рыб, ни раков, ни даже прядей зеленой тины (река чистая, тина не образуется), я впервые вспомнил ее – вспомнил, что был на ее берегах и притом в возрасте, в котором мальчик уже способен захотеть рыбачить. И даже вспомнил – не сцену, а как бы ситуацию того дня. На берегу тогда стояли двое местных мальчишек, а я пристал к ним и начал клянчить, чтобы дали позакидывать; я им страшно позавидовал, они важничали и хвастались, а потом пригрозили, что поколотят. Но удочку подержать так и не дали, и тогда я вернулся к тому, с кем приехал, и на них нажаловался; и наверняка клянчил, чтобы мне сделали такую же уду, как у них. Тогда мне почему-то представилось, что они не умеют удить, а стоит только м н е запустить леску, как я сразу же вытащу здоровенную рыбину. И наверно я им даже брякнул об этом (к несчастью, я и теперь не более умен и сдержан, чем в четыре года). И вот теперь рослый седой муж, я вспомнил, как т о г д а эта вода нравилась. Солнце сквозь кусты хорошо просвечивало текучую бронзу воды и камни, но ни одной рыбешки не высветило. Поэтому я прошел еще дальше по берегу, где
– Куда столько накосили? – опередил я его вопросом, потому что если бы не заговорил, он бы пристал первый. – Погода спортится, все на фиг сгниет.
Он в ответ весело на меня оскалился и засунул лопатку в голенище, но промолчал, так что я смог пройти уже по травостою еще немного, пока среди деревьев не открылся плес и на нем колыхающийся плот. К сожалению, на нем на трех его углах с широченными желтыми корзинами мокрого белья корячились, две на коленях и одна вприсядку, три здоровых молодки. Это были бабы лет тридцати, в полном соку, а одна так просто красавица. Оставляя вкруг плота и на досках матово-молочные разводы мыла, они азартно, как рыбаки – переполненную сеть, с шумом и всхлипами вытаскивали из воды тяжелые беремя половиков и рубах, швыряли их на доски и колошматили от души вальками. Вальки были почти такие же, какие видел в музее, только некрашеные. Хоть все трое были в штанах, но когда я ступил на свободный конец плота, задорно, смеющимися глазами взглянули, заскромничали и чуть погрудились. Стало неприятно, что они тут хозяйничают, мешая уединиться и довспоминать, но зато в струях, еще беловатых от стирального порошка, я увидел стайку уклеек. Эту рыбешку местные жители называют шаклея, шемая, а пескарей – пескозобы, и, кроме этих двух видов, здесь водятся только еще ельцы и хариусы. Постояв недолго и хорошенько вглядевшись, я и теперь заметил в отдалении нескольких – местных, прикормленных; вот за час бы и можно наловить на уху, безучастно подумал я, спохватившись, что надо торопиться на станцию. Билет был куплен не до Лохты, а до Красной, как оттуда добираться, я не представлял, и сейчас это беспокоило.
Автобус, попетляв сперва по свежему, по новому шоссе, потом по пыльному проселку, повернул на Верховье. Я не успел даже толком обсидеться в нем. Очарование местности, как она открывалась взору пассажира, заключалось в том, что холмы шли цепью, дорога вилась по их бокам и верхам и оттуда, с верхотуры, открывались распростершиеся внизу на десятки километров сине-зеленые леса; опоясывая цепь холмов, петляли реки, иногда выдираясь из зарослей на пожни. Засеянных, разработанных полей было немного, но поскольку весь лес лежал в долинах и виделось далеко, казалось, что здесь чуть ли не житница: вон люпин, вон ячмень, а вон стадо коров пасется. На холмах, если и не стояла деревня, непременно топорщились приземистые, как пинии, - прямо-таки с рижского взморья, - живописные сосны и в воздушном пространстве речных долин, но чуть ниже нас, - две вороны: я так и понял, что им нравится планировать на широких воздушных струях, килем встречая восходящие токи, и мы для них как бы некий пространственный подвижный ориентир, с которым увлекательно соревноваться в скорости. Но вот и эта новизна исчезла, не успев понравиться; въехали в равнину, и на пыльном перекрестке я сошел один-одинешенек: старухи объяснили, что автобус пойдет на Красную и дальше на Верховье, а если мне в Лохту, то следует сойти здесь и пройти километров десять-двенадцать пешком.
Дорога на Лохту по ширине почти не убыла, но после того как скрылся автобус, на ней стало первобытно одиноко. По случаю выходного никакая ни попутная меня не догонит, ни встречная не встретится. Следовало здесь попутешествовать подробнее. Я ждал многого, может быть, даже душевного подъема, но дорога – чуть в гору среди мелколесья – была и незнакома, и не слишком красива, и не будила воспоминаний. Если я по ней и бывал, то определенно не пешком, и она не была в те годы так хорошо засыпана и выровнена грейдером. Если она что и напоминала, так – смешно сказать – шоссе на Черноголовку: участок сразу за МКАД, между Щитниковым и Медвежьими озерами. Ассоциация возникла потому, что тем летом я часто ездил и даже ходил в том направлении, благо было близко, купаться: ближнее к дороге Медвежье озеро оказалось на удивление чистым и без единого купальщика, так что я там вдосталь нырял и плавал и в воде даже гонялся за окунями, совсем уж по-ребячески.
Под северным небом посреди крестьянской России на пустой дороге я развернул карту и глубоко задумался: на ней не значилось ни одного населенного пункта из тех, о которых я слышал в эти полтора дня. Только деревня Красное, а ни Заборья, ни Лохты, ни Стуловской. Порассуждав, я уразумел, что Лохта, как и верховье, как и Шебеньга, - это собирательное обозначение: сельсовет. И включает он в себя вот эти, как четки, густо нанизанные на проселок скудные деревеньки: Регишевская, Тюприха, Никитиха. Не иначе тут проживали выходцы из Польши, потому что большинство названий являлись прилагательными. Котора дверь? – вспомнил я Митрофанушку. – Эта? Эта существительна, ее плотник навесил. А котора от чулана, та покудова прилагательна. Игумновская, Кузьминская, Пятовская, Олиховская, Алферьевская. Кокшары-бахвалы, никогда не скажут просто: Тарнога, Шебеньга, обязательно – Тарногский Городок, Шебенгский Погост, Верхнеупанинская, Великий Двор. А в этом Великом Дворе, небось, две развалившиеся избенки и ободранная черемуха.
Я сложил карту, сунул ее в рюкзак, а рюкзак закинул за плечо. Я странствовал второе лето, предстояли еще иные места, где проживали родственники, но на этом тракте среди ласкового, чуть дымчатого полдня ощутил свою оставленность. Только что в гостинице время предстало как данность, которая ничего не означает и никак ко мне не относится, а теперь таким же – еще и путь, дорога, которая вечно пребывала. Я это понял по тому, что ни звука ниоткуда не доносилось. Разве только кузнечик из сухой канавы. И о Щелковском-то шоссе воспоминание всплыло как бы для того, чтобы было с чем сравнивать. Я это обстоятельство, это самочувствие обозначил для себя так: в мире – гость. Гость, но можешь и остаться. И тогда станешь так же вечен, как эта чуть на подъем среди мелколесья, грейдером выровненная дорога. Обдумывая это предложение вечности лично мне, страннику, я перемахнул кювет и на обочине поля нарвал ромашек и колокольчиков. Это выглядело немного сентиментально и по-женски, но я быстро оправдал свой поступок: никто не увидит. Может, посидеть на камушке при обочине, не поедет ли какой сельский механизатор? Этот путь – то ли забытый, то ли никогда не знаемый, - передо мной расстилали, но поскольку приехал я сюда, не завернув в Майклтаун, не доложившись ни матери, ни тетке, ни вологодским кузенам (а ведь их отец – мой дядя уже умер), я пользуюсь этим путем не совсем законно. Я приехал сюда не то чтобы преступно, а не поставив в известность родню о намерениях. Кого персонально следовало известить, я не знал, но, вероятно, эта акция была направлена особенно против отца и богатых москвичей. И вот теперь мне распечатывали бочку и предлагали одному все это дело выпить. Я колебался, тревожился, трусил. Возобновление длительного, предвечного – оно и было целью странствий; и вот его мне отдавали, возвращали, потому что я захлебывался в московском аду, отовсюду избитый, спешащий, задерганный, раздраженный. Вот они мне его предлагали, это вечное, незыблемое – ВРЕМЯ, ПРОСТРАНСТВО, - раз я такой требовательный, но ведь э т и м с л е д у е т ж и т ь. Следует стать местным – только в этом случае родственников по отцу обманешь и больной матери поможешь, чтобы она продолжала жить в Майклтауне и ее выцветшие голубые глаза в пятидесяти отсюда верстах пребывали всегда.
– Но ведь ты вернешься в Москву, не так ли? Ведь ты же считаешь, что вечное – это литература, имя, не правда ли? А жить надо не как и не зачем, а – жить.
«Что же, черт возьми, - злился я в мыслях, - вы считаете, что меня примут слесарем в колхозную мастерскую?»
– А ты пробовал? И с к р е н н е пробовал?
«Но ведь они же бессмысленно живут…»
– Кто?
«Ну, эти… колхозники…»