Пути в незнаемое. Сборник двадцатый
Шрифт:
Но как бы истово ни кланялась царица, сочинения Вольтера и других авторов Просвещения (сочинения скептические, рационалистические, а порой и прямо атеистические), которым она покровительствовала, вели свою работу в головах ее подданных. Да и сама она время от времени (не прилюдно, конечно) давала ясно понять свою истинную позицию. Чего стоит, например, место в ее переписке с Вольтером, где зашла речь о жестокостях войны. Война нехороша еще и тем, острит Екатерина, что в ходе ее трудно любить ближнего, как самого себя. Странные шутки для главы русской православной церкви.
«Вера, не тронутая в своем составе, — пишет в своих воспоминаниях Григорий Винский, — начинала в сие время несколько слабеть: несодержание постов, бывшее доселе в домах вельможеских, начинало уже показываться в состояниях низших, как и невыполнение некоторых обрядов с вольными отзывами на счет духовенства и самых догматов», чему виной Вольтер, Руссо и другие, «которые читалися с крайнею жадностию».
Екатерина
Для одних безбожие было модой, для других — убеждением; как бы то ни было, в обществе тут и там вспыхивали споры, «большие прения» шли повсюду — атмосфера накалялась. Однажды в гостиной в присутствии Болотова некий петиметр (то есть щеголь и модник) «язвительнейшими словами смеялся христианскому закону». Его окружили, поднялся сильный шум, «дело бы до превеликой ссоры дошло», если бы не вмешательство хозяина. «Но можно ли было утушить огонь, который каждым еще более возгараем был». Болотов, по натуре терпеливый, мягкий и добрый, вступил наконец в спор, чтобы с высоты знания его окончить, но и ему, как видно, не хватило аргументов и терпения, потому что он в ответ на слова петиметра о философских книгах высказался следующим образом: «А если б мне на волю дали, то бы я все их сжечь, сочинетелей повесить, печатальщиков на каторгу сослать и книготорговцев кнутом пересечь велел». И это Болотов, великий любитель чтения и книг!
Нигде, ни в гостиной, ни в гостином дворе, люди разных мировоззрений не могли договориться друг с другом.
Если уж добродушный Болотов был так нетерпим и резок, то известный нам Карамышев был не мягче. Вот как он проводил в жизнь свои взгляды, правда противоположные болотовским, но важны не взгляды, а сама эта нетерпимость.
«Наступил Великий пост, — пишет Анна Евдокимовна (это происходило в первый год ее замужества), — и я, по обыкновению моему, велела готовить рыбу, а для мужа мясо, но он мне сказал, чтобы я непременно ела то же, что и он ест. Я его упрашивала и говорила, что я никак есть не могу — совесть запрещает, и я считаю за грех. Он начал смеяться и говорить, что глупо думать, чтоб был в чем-нибудь грех. «И пора тебе все глупости оставлять, и я тебе приказываю, чтоб ты ела!» И налил супу и подал. Я несколько раз подносила ложку ко рту — и биение сердца, и дрожание руки не позволяло донести до рту; наконец стала есть, но не суп ела, а слезы, и получила от мужа за это ласки и одобрение; но я весь Великий пост была в беспокойстве и в мученье совести».
Если в дворянской семье возможно было подобное духовное насилие, то нетрудно представить себе, каково приходилось крестьянину, если его набожная душа сталкивалась с насилием барина «новой формации», столь же вольнодумного, сколь и дико деспотического.
Лучшие представители дворянства уже отчетливо ощущали необходимость противостоять потоку низости и подобострастия. «Если человек, скажу шутливо, захочет себя сохранить нетленным, — писал Ф. Н. Голицын, племянник известного И. И. Шувалова (куратора Московского университета), — надобно при входе присвоить себе нерушимые правила. Без сей предосторожности через год, через два найдешь в себе удивительную перемену. Я сказал — правила, но какие? Разум, честь и совесть: их должно стараться сохранить. Тут они на сильном опыте». Действительно, иерархическая система, да еще изуродованная фаворитизмом, это испытывала ежечасно. К фавориту Екатерины, какому-нибудь мальчишке вроде Платона Зубова, с утра являлись сановники, старые, в чинах, — стояли, боялись сесть; известна история с обезьянкой Платона Зубова, которая залезла на парик вельможи, вела себя там самым неприличным образом, и он не посмел ее согнать. В мире низости и подобострастия растущему чувству собственного достоинства действительно приходилось трудно.
Колесил по дорогам империи молодой офицер Александр Пишчевич; смелый, сильный, крепкий. Воевал он тяжело и мужественно, а чины доставались другим. И голодал основательно (в те времена офицеры должны были содержать себя сами). И вот его отец решил помочь ему в добывании чина. «Был тогда в великой милости у князя Потемкина доктор Шаров, вылечивший
Служил Пишчевич под началом генерала Потемкина, племянника «светлейшего», могущественного своим родством. Генерал взял за обыкновение с похода ежедневно посылать Пишчевича к своей жене с письмом. «С начала я сие исполнял с обыкновенной моей скоростию в том чаянии, что сие мое курьерство, видя мою усталость от ежедневной верховой скачки, он прекратит, но когда сие не случилось, то я в один раз вместо одного дня, мною всегда на сию дорогу употребляемого, положил два дня с лишком. Что сие значило, не надобно было быть великим магиком; г-н Потемкин ясно понял, что мне сие посольство не нравилось и что я не в своем месте употребляем быть не хотел». Наконец генерал через третье лицо выразил свое неудовольствие: почему, мол, Пишчевич другие поручения выполняет быстро, а эти — еле-еле? Пишчевич, тоже через третье лицо, ответил: «Посылка моя к г-ну Апраксину (речь тогда шла об очень важном поручении, от которого зависела судьба целого селения. — О. Ч.) была по службе, и потому прилагал все способы, дабы доставить ему как наискорее вверенные мне бумаги. Когда же я еду к г-же Потемкиной, то уверен, что везу письмо от мужа к жене; следственно, скакать сломя голову было бы безрассудно». Каков ответ начальнику, генералу, племяннику самого Потемкина!
Пишчевичу, командиру эскадрона, легко было обогатиться на военном грабеже. Офицеры грабили мирное население без зазрения совести. Вот эскадрон вошел в Анапу, «велено было войско пустить на добычу». Пишчевич стоит на валу при знамени с несколькими ранеными драгунами и смотрит, как солдаты грабят лавки. Он их не осуждает, у них своя нравственность, на них правила дворянской чести не распространяются. Он стоит при знамени и с презрением глядит на дворян, унижающих грабежом свое достоинство. Он нищ, он весь в долгах, а долги, он хорошо это знает, «мучат и убивают душу», он готов сражаться, мучиться в походах, работать, даже идти по миру, но терять достоинство? — на это он согласия не давал.
Если этот офицер полагает, будто у дворян и крестьян разное понятие о чести, это отнюдь не означает, что он относится с презрением к простому народу; напротив, он презирает вельмож, а простой солдат — неизменный предмет его любви и забот. Чувство собственного достоинства этого дворянина растет на самой демократической почве. Санкт-петербургский полк, где он служил, шел из Крыма (уже присоединенного) на родину. «Позднее время, а к тому пространная степь, никем не обитаемая, между Крымом и помянутою линиею делали полку нашему сей переход трудным и опасным, — пишет Пишчевич, — в сем походе еще более я привязался любовию к русскому солдату, ибо имел достаточно случаев удивляться его твердости: ежели начать с его одежды, то нельзя сказать, чтобы она была слишком теплая, бедный плащ защищал его от сильных вьюг и крепкого мороза, но при всей сей невыгоде бодрость его не оставляла. […] И так мы отправились далее, имея степь вместо квартир, а умножающийся ежедневно снег служил солдату, сотворенному крепче всякого камня, вместо пуховика». Из-за стужи драгуны не могли даже остановиться, чтобы испечь себе хлеб, и варили муку. «Однако ж все сие было преодолено».
Именно в Крыму, «находясь в карауле или табуне», Пишчевич по бедности вынужден был садиться за солдатский котел (где, кстати, порой варилась простая трава). Здесь чувства Пишчевича противоречивы. С одной стороны, он гордится своей близостью к солдатам: «Мое утешение было слишком велико видеть себя помещенну в число сих неустрашимых воинов. Но сесть с ними за их солдатский котел?.. Должен, к моему стыду, сказать, что сначала краснел сесть между их, по предрассудку в младенчестве вперенному, будто стыдно толикое фамилиарство благородного с человеком, которого высокомерие дворян назвало, не знаю, по какому праву, народом черным. После входа в лета я уже распознал, что мы все люди и рождены равно и что между простыми гораздо больше благородно мыслящих, нежели между теми, которые себя сим титулом величают».