Пути в незнаемое. Сборник двадцатый
Шрифт:
Да, конечно, в рокотовских работах субъективное начало играет огромную роль, сходство его женщин тем и объясняется, что он вносит в их портреты мягкую, немного пасмурную погоду своей души, тот живущий в ней туман, который смягчает краски и размывает контуры. Но не верится как-то, что эта субъективность так рациональна и рождена программным желанием дать идеал современника. Если бы Рокотов писал «мечту», его искусство быстро бы иссякло (у мечты, хотя, казалось бы, она безбрежна, на самом деле не так уж много возможностей), если бы он изображал все один и тот же предрешенно идеальный тип, вряд ли последний этап его творчества стал бы его расцветом, и люди, им изображенные, при такой сознательной или бессознательной, но равно безжизненной установке вряд ли были бы живыми. И почему идеал передовых кругов дворянской интеллигенции той поры так неясно печален? И наконец: почему так туманен и таинствен самый рационализм?
Конечно, Просвещение твердо верило в разум
В самом деле, очень может быть, что, исследуя человеческую душу, Рокотов ощутил, что она «потемки» (ведь она и сейчас для нас потемки, и своя и чужая, сейчас, когда человечество вместе с великой литературой прошло серьезный путь самопознания, а современной психологии удалось далеко продвинуться в глубь сознания и даже заглянуть в подсознательное). Может быть, в этой непознаваемости и состоит схожесть рокотовских моделей? Важно, что он ощущает и пишет эту непознаваемость не как пустоту или нищету, а как полноту и богатство. А нам остается лишь изумление перед художником, который взял кисти, краски и написал тайну человеческого духовного мира. Уж если ему удалась задача такой сложности, то несравненно более простая — изобразить видимое и уловимое, то, что предшествует тайне, — для него труда не составляло. Да он и доказал, что может писать ясные, простые характеры (молодой Григорий Орлов), что может написать и характерность (старуха Жданова), но всего интересней было ему проникнуть возможно ближе к непознаваемому и ловить его отсвет.
Но И у Боровиковского есть таинственная вещь — портрет М. И. Лопухиной, бесспорно самая лучшая его работа, его шедевр. Прежде всего поражает свет, которым залита фигура женщины, она как бы в световом воздушном потоке. Как всегда у Боровиковского, она в белом платье и цветном шарфе; как всегда, немного отодвинута вправо, чтобы мы могли видеть пейзаж. Она чуть кокетлива в повороте, крайне независима и суверенна, смотрит с некоторым вызовом. Но этот свет, скользящий по юному лицу, эти летучие кудри, эти губы, так нежно очерченные (только что не вздрагивают), — все в этом пленительном лице полно мягкости и лиризма, сама доверчивость, вызывающая совершенное доверие. Но ощущение легкости, лиризма и доверчивости исчезает разом, стоит лишь заглянуть в ее глаза: в них твердая зелень виноградины. Нет, даже больше: в них отчужденность, чуть ли не враждебность. Во всяком случае, преграда, и даже более отчетливая и резкая, чем у моделей Рокотова. Уж с каким реалистическим мастерством написано лицо Лопухиной, и все же высшей реальностью оказывается неведомое глубинное переживание, о котором мы догадываемся (которое, точнее, пытаемся разгадать). Как бы ни были различны оба художника, даже полярны в манере письма, в стиле, в отношении к модели, в мироощущении, наконец, — все же в своей лучшей вещи Боровиковский сближается с Рокотовым, и общей почвой для сближения оказывается близость к непознаваемому и ощущение завесы.
Когда входишь в зал Третьяковской галереи, где висят портреты Рокотова, сразу начинается это: раскрытие и замыкание, притяжение и отталкивание. Но приходит в голову и другое: правы ли мы, когда говорим о сходстве его моделей, — совсем разные люди смотрят на нас со стены. Женщина в розовом потаенно улыбается. Рядом с ней, размытой, почти размазанной, великолепная Орлова кажется графически строгой в благородной сосредоточенности тонов: гранатово красное, голубое, серое оттеняют золотистое лицо с его легким, точно очерченным, изящным овалом. Майков, розовый толстяк в красном, щурится не то насмешливо, не то победительно. Новосильцева, освещенная неведомо каким светом, не солнечным и не лунным (а платье ее — световой поток). Рядом с Барятинским, тонким, внимательным, чуть худосочным мальчиком, — романтический красавец. Это романтизм без романтических аксессуаров, нет тут ни разметанных ветром кудрей, ни вздымающихся на заднем плане облаков — романтичен колорит и самая атмосфера вещи. Из глубокой темноты выступает прекрасное розово-смуглое лицо. Чернобархатная в серебре треуголка надвинута на бровь. Этот красавец — а может быть, и красавица, кстати, модель в маскарадном домино — полон внутренней силы. Многие из них улыбаются, но хитроватая улыбка женщины в розовом ничуть не похожа на самодовольную улыбку Новосильцевой. И все же они как бы накрыты общей сетью, все под единой туманной пеленой. У Левицкого все явно и нет никаких тайн (если не считать
Левицкий действительно сильный и ясный прозаик. Если относительно женских портретов Рокотова начинает казаться, будто он рассказывает все одну и ту же историю, данную в оттенках индивидуальных судеб, то модели Левицкого ярко и выпукло индивидуальны, у каждого неповторимый характер, неповторима и судьба. Здесь время не стоит на месте; человек, написанный в другой период своей жизни, уже не тот, что раньше.
Если Рокотов пишет человека как тайну, то Левицкий старается раскрыть эту тайну до возможных глубинных пределов.
Он мастер яркой, а порой даже острой характеристики. Портрет Урсулы Мнишек — резкой, сверкающей красоты. Она в элегантном овале, в блеске шуршащих, топорщащихся шелков; седая копна волос, седые локоны, а лицо горит извне наложенным жаром, косметическим, от которого идут скрытые отсветы на пудреный парик. Бравурная женщина, интеллектуалка; в лице ее есть явно нечто двусмысленное, и взгляд не только уклончив (именно не таинственен, как у женщин Рокотова, а уклончив), а может быть, даже и лжив. И при этом невозможно ею не любоваться.
Но вот совсем иной строй образов и чувств.
В связи с портретами Львовых, Николая Александровича и Марии Алексеевны, всегда рассказывают историю их любви, действительно замечательную. Мария Алексеевна Дьякова, дочь обер-прокурора сената, знатная девушка, богатая невеста, полюбила Львова, человека незнатного, тогда еще безвестного, не имевшего за душой ничего, кроме разнообразных талантов (настоящий человек русского Возрождения, каким называют иногда наш XVIII век), которые в глазах старших Дьяковых, как видно, большой цены не имели.
В Третьяковской галерее неподалеку друг от друга висят два портрета Марии Алексеевны, написанные с разрывом в три года. Если бы мы даже и не знали, какие бурные события произошли за эти три года, мы все равно поняли бы: с этим человеком что-то случилось, что-то, что перевернуло жизнь.
Вот знаменитый шедевр Левицкого — юная Дьякова. Репродукция (как, впрочем, и всякая репродукция) не в силах передать ее очарования, ни золотисто-зеленой мягкой гаммы, ни того тихого, теплого дыхания жизни, каким полон этот небольшой портрет. Дьякова здесь сама естественность, сама простота (в Третьяковской галерее ее портрет рядом с косметической, умышленной, острой Урсулой Мнишек — их сопоставление поражает); ее кудри без пудры, шелка податливо и мягко облегают ее крепкий стан, лицо светится изнутри полнокровным розовым (именно от биения крови розовым) светом. Чуть улыбаясь, чуть приподняв брови, она задумалась и сквозь задумчивость помнит, что на нее смотрят, ею любуются. Да и как не любоваться этими сильными каштановыми кудрями, лоснящимся шелком великолепных зеленых лент на груди, всем ясным обликом девушки! В него не привнесено никаких концепций, никаких загадок в ней нет, и живет она самым спокойным, простодушным образом в своем времени, не только в такой-то день, но именно в ту минуту, когда она так легко повернулась и задумалась, беспечно и неглубоко. Поэзия легкого девичества. Другой портрет Марии Алексеевны трагический.
Печально складывалась судьба влюбленных — Львов сватался и получил отказ, юной Марии Алексеевне было запрещено с ним встречаться и даже с ним разговаривать. «Нет, не дождаться вам конца, — ответил им Львов, — чтоб мы друг друга не любили. // Вы говорить нам запретили, // Но, знать, вы это позабыли, // Что наши говорят сердца». Сердца говорили горячо и внятно, старшие Дьяковы напрасно об этом позабыли. Мария Алексеевна решилась на шаг, на который решилась бы редкая девушка в тот век: она тайно обвенчалась с Николаем Александровичем и вернулась в отчий дом. Так, тайной женой Львова, целых три года прожила она в доме родителей, а он за это время много работал, уехал за границу, где изучал плавильное дело (а потом стал известным художником, архитектором, музыкантом, центром притяжения кружка передовой интеллигенции). Наступил день, когда отец дал наконец согласие, готовилась свадьба (повторная!), и перед самым венцом молодые открыли свою тайну — события, вполне пригодные к тому, чтобы лечь в основу увлекательного романа. Но Марии Алексеевне они, надо полагать, дались тяжело — как это ясно разглядел художник, такого внимательного взгляда русское искусство до сих пор не знало. Все написано на лице замужней Львовой — три года двойной жизни, каждодневной лжи, страха быть разоблаченной, опозоренной, проклятой. Крутой душевный перелом (но не слом!) написан на этом лице, где былое девическое полнокровие как бы высушено, есть тут и доля горечи, и доля жесткости. К тому же видна в ней хозяйка дома, царица кружка, где собран цвет интеллигенции.