Путник со свечой
Шрифт:
— Тащи свой стакан, Филипп, сегодня я угощаю. Ну, «сырный брат», прогнусавь побыстрей предобеденную молитву, и выпьем за нашу молодость.
— Да, славные денечки были.
— А куда запропастилась Толстуха Марго? Ходят какие-то шлюхи, молчат. Не кабак, а кладбище.
— Да нет, хозяйка здесь бабенка ничего, это ты напрасно, хотя до Марго ей, конечно, далеко. А ты разве не знаешь — она ведь опрокинула котел с похлебкой и сварилась, уже три года... Святая женщина! А уж по тебе так вздыхала... Завидит кого-нибудь из наших и все расспрашивает: да где сейчас мэтр Вийон, да кто его, бедняжку, накормит и обогреет, да и винца хорошего ему, бедному, негде выпить...
— Это уж точно, винцом меня в Шатле не баловали.
Хлопала дверь, вздрагивало
— А вон и Анри Камюз — брат Никола Камюза, с которым ты сидел в закромах епископа Тибо д'Оссиньи.
— Ну, братца-то я знаю. Зови и этого сюда, из меня теперь плохой герольд.
— Анри, иди сюда, мэтр Вийон угощает.
Следом за Камюзом подошел Одноглазый Перро — глаз ему выбили во время потасовки школяров и горожан за «Тумбу Дьявола» [1 «Pet au Diable» — каменная глыба, служившая межевым знаком; из-за нее не раз вспыхивали кровавые распри между школярами Латинского квартала и горожанами Парижа. Название глыбы можно условно перевести как «Тумба Дьявола» (оригинал значительно грубее).] и старый вор Жиро, и кто-то еще, и каждый хлопал Франсуа по плечу, и уже тащили лавки, приставляли второй стол. Зазвенели струны лютни — и пропойцы дружно грянули «Толстуху Марго»:
Пусть буря бушует, здесь много вина,
Я — вор, проститутка — она,
Мы стоим друг друга и выпьем до дна
Веселье свое натощак.
Мы тонем в пороке, и рай нам закрыт,
Так черта ли в совести, нужен ли стыд? *
Хорош и родимый кабак!
* Перевод Вс. Рождественского.
Хозяйка остановилась, грозно уперев руки в бедра, но кармелит так выразительно помахал оловянной кружкой, что она поспешила убраться на кухню.
— Эй, Мари, тащи бочонок лучшего вина, не то откупорим тебя.
— Ее винцо давно перебродило в уксус.
— Живей, Мари, школяр Вийон угощает товарищей.
Да были ли они, годы его скитаний и страданий? Или, хлопнув низкой дверью, стряхивая с плаща дождь и снег, вошли в кабак его годы, растерянные на парижских мостовых, на грязных пьяных улицах, на мостах, сгорбившихся над Сеной, в которую он, повиснув на ограде, так часто блевал, беспокоя звезды, отраженные в воде. Словно ему снова восемнадцать, и он черноволос, насмешлив, гибкий, как ивовая ветка, и соловьиный голос заливается похабной песней. Здесь, в этом кабаке, пятнадцать лет назад он первый раз назвал себя Вийоном.
Выбили дно бочки, потянулись кружками к вину, расплескивая на плащи, рясы, рубахи. Тарелку с бобами смахнули на пол, августинец, перегнувшись через стол, взял хлеб с мясом.
— Перро, дружище, садись рядом.
Перро столкнул с лавки упиравшегося школяра, сел, жарко дыша чесноком, обнял Франсуа громадной ручищей, которая в битве за «Тумбу Дьявола» свернула не одну сержантскую скулу. Вот была славная потасовка, куда там кентаврам и лапифам! Сам помощник префекта парижской полиции Жан Тюркан бежал позорно с поля боя, повернув коня. Тридцать тысяч школяров против всей полиции Парижа; весь город кипел, как котел с похлебкой.
— Чем промышляешь, Перро?
— Торгую углем.
— Грязная работа.
— Ничего, уголь сажу не замарает, зато зимой в моей каморке жарче, чем в королевском дворце. А ополоснусь в корыте, и сам сатана не отличит меня от ангела. Да и тесть — не скупердяй, подкидывает дочке на шелковые ленты.
— Небось суконщик или свечник?
— Да ты его знаешь лучше, чем я, ставлю второй глаз против пустой кружки! Дубовый Нос, вот он кто! — Перро захохотал. — Так что, если захочешь, чтоб твою шкуру сняли, не порвав,
— Коли нужда будет, я тебе скажу, а пока, раз дома у тебя тепло, достань мне теплый плащ и перчатки.
— Значит, все-таки уходишь?
— Увы, дружище!
Прощай, красотка, ухожу.
Прощай, красотка, ухожу.
Есть королевская команда,
Что нам идти до Нанта.
Эй, лютнист, хлебни вина, хоть ты и скверно играешь, не лучше сторожа Гарнье. Так достанешь плащ?
— Где тебя найти?
— На перекрестке улиц Пуппе и Лагарп, возле францисканского монастыря, буду у матушки.
— О матери не беспокойся, пока жив старина Перро, ей не придется дуть на руки. Филипп, налей нам с Франсуа. — Бронсельи окунул в бочку обе кружки разом и даже рукавами рясы зачерпнул изрядно. — Ты бы еще задницу туда макнул! Нет, уж лучше десять сводников по соседству, чем один монах, пьют они как водосточные трубы.
— Не знаешь, где похоронили Марго?
— Толстуху? На кладбище Сен-Жан.
— При ней здесь другие порядки были — сидели на пустых бочках, а эта потаскуха поставила лавки, пол настелила — земля ей плоха. А Марго любила устилать ее травой с ромашками, ах, чтоб душа ее шла сейчас босыми ножками по райскому саду. Ты помнишь, когда я здесь впервые прочитал свою первую балладу? Ты же тогда был! Ренье де Монтиньи, Ги Табари, Пти Жан, Бронсельи, Гильом Шарьо. Да, чуть не забыл, еще сержант Жан Шамплэн, сто колов ему в глотку!
— Да что ты мне их называешь! Уж эту шайку я знаю, а у Шамплэна язычок, пожалуй, еще поострее твоего. То-то ему теперь весело в аду!
— Так я же тогда стал клириком Веселой Науки и впервые назвал себя Вийоном. Неужели не помнишь, Перро?
— Не морочь мне голову, Франсуа! Ты и в утробе матери уже был Вийоном. Эй, петухи, угомонитесь! — Могучим кулаком Перро быстро привел в чувство драчунов, схватившихся с доминиканцем, картезианцем и кармелитом так, что затрещали рясы и камзолы, а кое у кого носы оказались разбитыми в кровь. Подняв бочку, угольщик через край вылил подонки в кружку Франсуа. Славное винцо сент-они!
Глава 13
Стемнело. Повсюду затворяли ставни, чтоб праздные гуляки не глазели в чужие дома. Зажгли светильники и свечи. Стража с фонарями обходила кварталы, сходясь с другими патрулями у Шатле, Нельской башни и кладбища Невинных — только здесь улицы были освещены, а все остальные погрузились в темноту, и не один прохожий звал наутро в дом цирюльника или лекаря, чтоб вправить вывихнутую ногу. Лаяли собаки, на ночь спущенные с цепи, кричал дочиста обобранный прохожий, оставшийся на улице в чем мать родила, и только погребальщики в черных капюшонах с прорезями для глаз, уныло гремя окованными колесами черного фургона, запряженного двумя клячами, без страха объезжали улицы, цепляя железными крючьями зарезанных и околевших. Хлеб стоил один су, мешок угля — одно денье, а жизнь человеческая не стоила ни гроша; чума, холера, холод, голод входили в дом без стука, вытряхивая грешные тела с такой сноровкой, что души сыпались, как груши из мешка. Редко кто в славном городе Париже доживал до пятидесяти лет, на семидесятилетних приходили смотреть целыми семьями, словно то не человек был, а чудесный боярышник на кладбище Невинных, который зацвел однажды в феврале, — счастливчики, успевшие сорвать его цветы, исцелились от парши, испанской чесотки и косоглазия. А уж про Великого Коэзра, бывшего когда-то королем всех нищих, бродяг и воров Парижа, говорили, будто он помнит, как на Еврейском острове сожгли Великого Магистра ордена тамплиеров Жана де Молэ. Коэзр лечил больных травами, но мог наговором превратить человека в свинью или собаку. В детстве мать пугала Франсуа, как и всех парижских детей пугали, страшным старцем, и Франсуа боялся его больше пьяного отца, больше волков.