Пятеро
Шрифт:
— Это растет лучший адвокат на всю Одессу. У него никогда нет того, чтобы судить по догадке, по «хохмологии»; это вам, извините, не газетчик, он раньше все должен изучить. Основательный человек, солидный.
По вечерам в малой гостиной, отдельно от молодежи, по прежнему оба брата с Игнацом Альбертовичем и другими зерновиками играли в око и в шестьдесят шесть, или говорили об урожае, или спорили, какой лучше всех был тенор за сорок лет в Городском театре; Борис Маврикиевич стучал по столу, утверждая:
— Другого такого Арамбуро не было и не будет.
— Бейреш, ты корова, — отвечал Абрам Моисеевич, — ты вовсе забыл Джианини в «Гугенотах».nbssp;
И оба они, изучая карты и двигая бровями, мурлыкали «У Карла есть
Часто приходили Нюра и Нюта, по прежнему двойни с головы до ног, и поровну тихо, как от невидимой щекотки, смеялись каждому слову Сережи. Кто то мне сказал, что дома у них нелады с отцом семейства, но ведь они его с собой не приводили.
Большого дня в одной главе не расскажешь: как уже раз для большой ночи, понадобятся две, а здесь будет только начало.
Было это летом. Анна Михайловна с мужем уехали в Карлсбад или куда то; дети жили еще в городской квартире.
В полдень, когда я шел в редакцию, дворник мой — все тот же Хома — проворчал мне в догонку:
— Нечего у такой день валандаться по городу.
Я не спросил, в чем дело сегодня; но на улицах, действительно, чувствовалось необычное, а в редакции мне рассказали, что на рейде стоит взбунтовавшийся броненосец, ведет какие то переговоры с властями и грозит обстрелять город. Коллега Штрок уже побывал в порту и все видел: на шлюпке с корабля приехали матросы, раскинули палатку и уложили в ней мертвого товарища; на всех молах толпятся торговые матросы, лодочники, фабричные, грузчики, сносчики и просто босяки, а полиции нет. От Дюка, вниз по лестнице и обратно снизу вверх, непрерывно струится толпа молодежи — сначала город, теперь двинулись и предместтья, и никто не мешает; только на бульваре вокруг дворца генерал-губернатора стоят большие наряды. Штрок уже точно знал, что именно телеграфировали власти в Петербург; и что ответа еще нет, но какой он будет; и что сказал градоначальник полицмейстеру («сам не знаю, как быть»); и кто убил матроса, и почему бунт, и все. Штрок торопился, хотел это сейчас же настрочить со всеми разговорами в кавычках; его успокоили — цензор уже телефонировал, чтобы ничего не сообщать; он вздохнул, но все таки сел писать, душа требовала.
В это время прерывисто прокатился над Одессой первый из двух пушечных выстрелов, пущенных в тот день по городу с «Потемкина». Почти для всех жителей это был еще ни разу не слыханный звук: и у нас в редакции, и на последних окраинах показалось людям, что снаряд разорвался тут же во дворе. Мы выбежали на улицу. Там колыхались громадные толпы: я в первый раз еще видел тысячи в таком состоянии духа. Словно перст какой то коснулся до нас, выбрав этот наш город изо всех городов России. «Настало», и честь выпала нам. Лица, как на подбор, все были напряженные и тревожно-радостные. Сословия перемешались, хлебники забыли биржу, рабочие высыпали из заводов, женщины в шляпах и женщины в платочках тесно жались одна к другой; говорят, и жулики в толпе тогда не таскали, — может быть и правда. Полиции, действительно, не было; но казалось, что и сила теперь не справится: куда и зачем они все напирают, они сами не знали — толпа несла почему то к памятнику Екатерины — но, куда бы ни рвались, уж туда прорвутся и не отступят.
Это, конечно, только так казалось. Не доходя памятника, масса внезапно ринулась назад: по мостовой скакали казаки. Меня притиснули к дереву, и тут я увидел Руницкого с Марусей. Они, видно, переходили мостовую, когда народ кинулся бежать; но он остановился прямо на пути казаков, обнял за плечо Марусю и прижал ее к себе. У нее тоже на лице не было испуга, она поправляла широкую шляпу, которую сдвинул на бок кто то из убегавших. Увидя морскую тужурку, казаки разделились и обскакали их; сотник, объезжая, нагнулся и что то сказал Алексею Дмитриевичу,
Когда казаки свернули на Дерибасовскую, Маруся подбежала ко мне, а за ней подошел Руницкий. Оказалось, пароход его прибыл час назад, она его встречала, заставила обойти с нею весь порт, и они все видели и слышали. Она мне повторила рассказ коллеги Штрока, но теперь уже с новой чертою: повсюду на бочках и тумбах стоят ораторы и говорят такие вещи! есть даже барышня, курносенькая в очках.
— Не подействует, к сожалению, — резко вдруг проговорил Руницкий.
Почему не подействует, он не прибавил; но так ясно, как будто бы он это предо мной отстукал по телеграфу (я не знаю Морза, но другого сравнения нет), я прочел за его отрывистым раздражением: оттого не подействует, что все ораторы «из ваших» — или еще точнее. Вообще видно было, что он раздражен, а Маруся и тоном речи, и всей повадкой старается его утешить или задобрить.
Он посмотрел на часы, потом на Марусю вопросительно. Она сказала мне:
— Обещайте Алексею Дмитриевичу, что вы меня саму одну не отпустите и доставите домой на извозчике. Ему нужно в контору с отчетом, — а он боится, как бы я еще не уехала на броненосец.
Я ответил, что полагалось; и он попрощался, даже не сговариваясь с Марусей, где и когда они снова встретятся. Это могло означать и то, что они повздорили, и то, что уже раньше сговорились; я сообразил, что скорее второе.
Как только он нас покинул, из Маруси словно завод вышел. На дрожках она сидела подавленная и расстроенная, молчала и я молчал. Только и в ее мозгу неслышно стучал телеграф, и мне снова казалось, что я понимаю. Вероятно и ей чувствовалось, что я слежу за ее мыслями, потому что недалеко уже от своего дома она вдруг заговорила, не глядя:
— Вы были правы.
Я обернулся к ней, но ничего не спросил. Незачем было спрашивать, все ясно. Не для широкой степной и морской натуры твои полуподарки, Маруся; или все, или-.
Через минуту она сказала, скорее не мне, а для себя:
— А я по другому не могу.
Я молчал.
— Душонка такая, без размаха; на короткую дистанцию, — прибавила она злобно.
Я молчал. Она не двигалась, сидела прямо под моей рукой, обнимавшей ее талию, но впечатление было: мечется. Еще через минуту она с бесконечной тоской прошептала:
— Дайте совет… если смеете.
— Смею, — ответил я резко. — Надолго он здесь?
— Завтра хочет ехать в Чернигов.
— Так вы мне прикажите сейчас же, хоть на этом извозчике, увезти вас в Овидиополь; а завтра к маме в Карлсбад.
Она передернула плечами и перестала разговаривать. Мы подъехали к ее дому; звоня у двери, она мне бросила:
— Овидиополь, кстати, тоже сегодня здесь.
Не люблю я вспоминать о том дне: суеверно не люблю — с него началось, вокруг семьи, ставшей дляя меня родною, то черное поветрие, которому суждено было за три года превратить Анну Михайловну в Ниобею, и самый путь моих друзей окружить и чужими надгробными надписями. Но не люблю того дня и помимо этой личной боли. Мы его встретили благоговейно, верили, что это Он — денница денниц, начало долгожданных свершений. Может быть, исторически оно так и было; но глупые, неопытные, молодые, мы не предвидели, что хорал его, начавшийся набатом, в тот же вечер собьется на вой кабацкого бессмыслия.
XIX
ПОТЕМКИНСКАЯ НОЧЬ
Вечером, когда я был дома, зашел за мной Самойло: тоже, оказалось, случайно приехал за покупками для своего магазина и попал на праздник. Он у меня был впервые, сесть отказался: на улице ждет вся компания, решили пойти в парк и оттуда с обрыва глядеть, что будет твориться в порту; говорят в городе, что — будет «твориться». Все там, только Сережа-головорез в третий раз за день ушел в порт, уже прямо по массивам — все спуски теперь заперты полицией — но обещал тоже придти в парк.