Рабочий. Господство и гештальт
Шрифт:
От взгляда, который космическое расстояние отделяет от игры и контригры этих движений, не может укрыться, что здесь он имеет дело с пространственным отражением некоего единства. Этот способ рассмотрения отличается от попыток постичь единство жизни в его наиболее упрощенном виде, а именно, как прибавление одного к другому, тем, что благодаря ему схватывается результат творческой деятельности, произведение труда, возникающее вопреки всем противоречиям или с их помощью.
19
Разумеется, мы знаем, что человеку не дано видеть свое время глазами археолога, которому открывается его тайный смысл, скажем, при взгляде на электрическую машину или скорострельное
В той степени, в какой единичный человек чувствует свою принадлежность к миру работы, его героическое восприятие действительности сказывается в том, что он постигает себя как представителя гештальта рабочего. Этот гештальт мы очертили как глубочайшую опору, как действующее и одновременно страдающее субстанциальное ядро этого нашего мира, всецело отличного от всякой возможности иного рода. Скрытым стремлением представлять эту субстанцию объясняется бросающаяся в глаза согласованность потребительских идеологий, во множестве своих оттенков развивающихся в современной борьбе за власть. Поэтому едва ли найдется такое движение, которое могло бы отказаться от притязания быть рабочим движением, и нет ни одной программы, в первых положениях которой нельзя было бы обнаружить слово «социальный».
Нужно увидеть, что здесь наряду с этой смесью экономии, сострадания и подавления, наряду с зеркальными чувствами обездоленных начинает все яснее заявлять о себе воля к власти, или, скорее, что давно уже налицо та новая действительность, которая во всех областях жизни стремится обрести свое однозначное выражение в борьбе. Разнообразие формулировок, с которыми экспериментирует воля, не имеет значения перед лицом того факта, что существует лишь одна форма, в которой вообще можно чего-либо желать.
Хитрые ловцы голосов, торговцы свободой, паяцы власти, которые в состоянии постигнуть смысл лишь как цель, а единство — лишь как число, обеспокоены смутным предчувствием той новой величины, в качестве каковой свобода должна выступить посреди мира работы. Но поскольку они всецело зависят от моральной схемы коррумпированного христианства, где сама работа является злом и где библейское проклятие переносится на материальное отношение между эксплуататорами и эксплуатируемыми, они оказываются не способны увидеть в свободе ничего, кроме чего-то негативного, кроме избавления от каких-либо зол.
Однако ничто так не очевидно как то, что в мире, где имя рабочего обладает значением рангового отличия, а работа постигается как его собственная внутренняя необходимость, свобода представляет собой выражение именно этой необходимости, или, иными словами, что всякое притязание на свободу выступает здесь как притязание на работу.
Только тогда, когда притязание на свободу выходит на свет в этой оправе, может идти речь о господстве рабочего, о его эпохе. Ибо дело не в том, что власть захватывает новый политический или социальный слой, но в том, что пространство власти наполняет и наделяет смыслом новое человечество, равное всем великим гештальтам истории.
Чтобы это постичь, нужна, правда, способность к иному пониманию работы, нежели обычное ее понимание. Необходимо знать, что в эпоху рабочего, если он носит свое имя по праву, а, например, не так, как все современные партии, называющие себя рабочими, — не может быть ничего, что не было бы постигнуто как работа. Темп работы — это удар кулака, биение мыслей и сердца, работа — это жизнь днем и ночью, наука, любовь, искусство, вера, культ, война; работа — это колебания атома и сила, которая движет звездами и солнечными системами.
Но эти и многие другие притязания, о которых еще придется говорить, в особенности же притязание на способность к наделению смыслом, суть признаки пробивающегося слоя господ. Вчера вопрос ставился так: как рабочий может получить свою долю в экономике, богатстве, в искусстве, образовании, в жизни большого города, в науке? Но завтра он прозвучит иначе: как будут выглядеть все эти вещи в пространстве власти рабочего, и какое значение им будет отведено?
Всякое притязание на свободу в мире работы возможно, таким образом, лишь постольку, поскольку оно выступает как притязание на работу. Это означает, что мера свободы единичного человека строго соответствует той мере, в какой он является рабочим. Быть рабочим, представителем великого, вступающего в историю гештальта, означает быть причастным к новому человечеству, судьбой определенному к господству. Возможно ли, чтобы это сознание новой свободы, сознание своего присутствия в решающем месте, в равной мере ощущалось как в пространстве мышления, так и за гремящими машинами и в механической сутолоке городов? Мы не только располагаем приметами того, что это возможно, но верим даже, что в этом состоит предпосылка всякого действенного вмешательства, и что здесь-то и расположен узловой пункт изменений, о которых не мог и мечтать никакой избавитель.
В тот самый момент, когда человек обнаруживает в себе господина, носителя новой свободы, в каком бы положении это ни происходило, его отношения становятся в корне иными. Если это постичь, то очень многие вещи, которые сегодня еще представляются желанными, окажутся ничтожны. Можно предвидеть, что в чистом мире работы тяготы единичного человека не только не уменьшатся, но даже еще более возрастут, — но в то же время высвободятся совершенно иные силы, чтобы преодолеть их. Новое сознание свободы полагает новые иерархические отношения, и здесь кроется более глубокое счастье, лучше снаряженное для отречения, если о счастье вообще может идти речь.
20
Там, где посреди крайних лишений растет ощущение великих жизненных задач, — а это ощущение, отдельные картины которого мы попытались представить, действительно растет, — должны возникнуть чрезвычайные вещи.
Строгая дисциплинированность поколения, формирующегося в пустыне насквозь рационализированного и морализированного мира, дает повод к сравнению с развитием пруссачества. Следует сказать, что прусское понятие долга по его интеллигибельному характеру вполне может быть помещено в мире работы, однако мера выдвигаемых здесь притязаний значительно больше по своему охвату. Не случайно, что прусскую философию можно обнаружить повсюду, где в мире наблюдается приложение новых усилий.