Рабыня
Шрифт:
Разукрашенная знаменитость прежних лет начинала петь, мало-помалу воодушевляясь и размахивая высохшими, как у скелета, руками, с трудом поднимавшими тяжелые браслеты. Сначала ее хриплый, глухой голос будто вырывался из глубин пустого сосуда, но постепенно воспламенялся так, что пробирала дрожь. Слышались отзвуки давних песен поэтессы Аль-Хаджа, а в ее расширенных глазах, светившихся внутренним огнем, казалось, можно было увидеть отблеск страшных и таинственных междоусобных войн, величие минувших дней: летящие по пустыне армии Аль-Хаджа; кровавые битвы, после которых целые племена становились добычей стервятников; осаду Сегу-Коро; [18] все деревни Масины — от Медине до Томбукту, — на сотни лье пылающие под солнцем, словно соломенные факелы.
18
Сегу —
Кончив петь, Кура-н’дьяй чувствовала большую усталость, вся дрожала и, вернувшись домой, ложилась на тару. Маленькие рабыни снимали с нее драгоценности и тихонько массировали, а потом оставляли в покое, и она засыпала как мертвая, не вставая два дня.
Гет-н’дар — негритянский город, построенный из серой соломы на желтом песке. Тысячи и тысячи крохотных круглых шалашей, наполовину скрытых сухой тростниковой изгородью и увенчанных — все до единого — большой соломенной шапкой. И тысячи тысяч островерхих крыш невообразимых очертаний: одни, самые заостренные, с угрозой устремлялись вверх, к небу, другие, завалившись набок, угрожали соседям, и, наконец, третьи, изнуренные солнечным зноем, перекошенные, вздувшиеся, хотели, казалось, съежиться, свернуться от усталости, наподобие старого слоновьего хобота. Все вместе представляет собой странную картину — нагромождение угловатых форм, теряющихся вдали на фоне голубого однообразия небес.
Посреди Гет-н’дара, разделяя город на две части, идет с севера на юг, концом упираясь в пустыню, просторная песчаная улица, очень правильная и прямая. И до самого горизонта не видно ничего, кроме песка и пустыни.
По обе стороны этой широкой траншеи — неразбериха маленьких, извилистых улочек, переплетающихся, словно ходы какого-то лабиринта.
Сюда Фату и ведет Жана, причем ведет на негритянский манер, зажав его палец в своей маленькой, твердой, черной ручке, украшенной медными кольцами.
Стоит январь. Семь часов утра, солнце едва взошло. Приятное время, прохладное — даже в Сенегале.
Жан, как всегда, шагает уверенно и гордо, втайне усмехаясь при мысли о забавной экспедиции Фату-гэй.
Жан послушно дает себя вести к человеку, которому они собираются нанести визит, прогулка представляет для него определенный интерес и обещает быть любопытной.
Прекрасная погода и чистый утренний воздух, бодрость, вызванная непривычной свежестью, подняли настроение Жана. В данный момент Фату-гэй кажется ему премиленькой, и он почти любит ее.
Наступило одно из тех мимолетных, редких мгновений, когда воспоминания вдруг отступают, когда африканская страна начинает вроде бы улыбаться чужаку, и спаги без всякой задней мысли — а такие мысли, как правило, бывают мрачными — отдается на милость той жизни, которая вот уже три года баюкает и усыпляет его, навевая тяжелый, мучительный сон со зловещими видениями.
Утренний воздух прохладен и чист. Из-за серых тростниковых изгородей, окаймляющих маленькие улочки Гет-н’дара, слышатся первые звучные удары толкушек кускуса, к которым примешиваются голоса пробуждающихся негров и перезвон стеклянных побрякушек; по дороге на каждом углу — рогатые головы баранов (для тех, кто знает африканские обычаи: зарезанных на праздник табаски), насаженные на длинные палки и не сводящие застывших глаз с прохожих, отчего кажется, будто они вытягивают шеи, чтобы получше разглядеть вас. Везде разложены талисманы: огромные небесно-голубые ящерицы непрерывно покачивают великолепной желтой головкой, сделанной, казалось, из апельсиновой кожуры.
А вокруг — чужие запахи, кожаные амулеты, кускус и сумаре.
В дверях появляются негритята с украшенными ниткой голубых бус вспученными животами, с отвислыми пупками, улыбкой до ушей и грушевидной выбритой головой с тремя хвостиками. Все они потягиваются, удивленно поглядывая на Жана огромными эмалевыми глазами, а некоторые — из тех, что посмелее, — иногда произносят: «Тубах! Тубах! Тубах! Привет!»
На всем лежит печать изгнания и удаленности от родины, любая мелочь кажется странной. Но, поддавшись колдовским чарам восхода солнца в тропиках и радостному ощущению столь необычной свежести,
Человека, к которому направлялись Жан с Фату, звали Самба-Латир. Это был высокий старик с хитрым, плутоватым взглядом.
Пришедшие уселись в хижине на постеленные на полу циновки, и Фату, заговорив первая, изложила в подробностях, что с ней приключилось; положение, как сейчас станет ясно, и в самом деле было серьезным, прямо-таки критическим.
Вот уже несколько дней в одно и то же время она встречает на редкость безобразную старуху, которая смотрит на нее как-то по-особому — искоса, не поворачивая головы!.. И вот наконец вчера вечером Фату вернулась домой вся в слезах и заявила Жану, что ее наверняка околдовали.
Всю ночь ей пришлось держать голову в воде, дабы ослабить первое воздействие порчи.
Среди имевшихся у нее амулетов были всякие, против разного рода недугов и случайностей; они должны были хранить ее от скверных снов и ядовитых растений, от опасных падений и яда животных, от сердечной неверности Жана и вреда, наносимого термитами, от боли в животе и от крокодила. Только вот не было еще от сглаза.
А снятие порчи, как известно, было специальностью Самба-Латира, и вот почему Фату-гэй явилась к нему за помощью.
У Самба-Латира в самом деле имелось наготове то, что требовалось. Он достал из старого таинственного ларца красный мешочек на кожаном шнурке и повесил его на шею Фату-гэй, сказав при этом нужные слова заклинания: злой дух был тут же обезврежен.
Стоило это всего два халиса (десять франков). И спаги, вовсе не умевший торговаться даже из-за амулета, покорно заплатил сполна. Однако сразу почувствовал, как кровь ударила ему в голову, когда пришлось распроститься с этими двумя монетами, и не потому, что был жаден на деньги: он ведь так и не научился ценить их по-настоящему, но в тот момент два халиса составляли большую сумму для тощего кошелька спаги. С сожалением и раскаянием в сердце Жан говорил себе, что его старики родители наверняка отказывали себе во многих вещах, которые стоили меньше двух халисов и уж конечно были куда полезней, чем амулеты Фату.
«Дорогой Жан,
вот уже три года прошло с тех пор, как ты уехал, а я все жду весточки о твоем возвращении; видишь ли, я в тебя верю и твердо знаю: ты не станешь меня обманывать, но все-таки время тянется слишком медленно, по ночам иной раз меня разбирает такая тоска, и всякие мысли лезут в голову. Да и родители толкуют, что если бы ты захотел, то мог бы получить отпуск и навестить нас.
Думается мне, что есть кое-кто в деревне, кто их настраивает. Но верно и то, что наш кузен Пьер дважды приезжал домой, пока служил в солдатах.
А тут еще пошли слухи, будто я собираюсь замуж за долговязого Сюиро. Можешь себе представить? Что за глупость — выйти за круглого дурака, который строит из себя важную персону; пускай себе болтают, я-то знаю: для меня на всем белом свете нет никого, кроме моего дорогого Жана. Можешь быть спокоен, ничего страшного не случится, никто не уговорит меня пойти на танцы; и пускай думают, что я манерничаю; танцевать с Сюиро, либо с этим толстым болваном Туаноном, или еще с кем-нибудь подобным — нет уж, увольте; по вечерам я тихо-мирно сажусь на скамейку у двери Розы и все думаю, думаю о своем дорогом Жане, которого ни с кем не сравнить, где уж тут скучать, он лучше всех на свете.
Спасибо за фотографию, ты на ней все такой же, хотя многие говорят, будто здорово изменился; а я считаю, что лицо прежнее, только теперь ты смотришь на мир не так, как раньше. Я украсила твой портрет пасхальными веточками и поставила на камин, чтобы сразу видеть, как только входишь в комнату.
Дорогой Жан, я все еще никак не решусь надеть тот чудесный браслет негритянской работы, который ты мне прислал: опасаюсь Оливетты и Розы, они и так считают, что я строю из себя барышню, боюсь, будет еще хуже. Вот вернешься, мы поженимся, тогда другое дело. Тогда я стану носить и браслет, и тонкую золотую цепочку тети Тумелль, и ту, с чеканкой. Только приезжай поскорее, потому что, знаешь, я очень скучаю по тебе; иногда смеюсь вместе с другими, но зато потом нападает такая тоска, что я убегаю и горько плачу.
Прощай, мой дорогой Жан, обнимаю тебя от всего сердца.