Радуга (сборник)
Шрифт:
Я видел все: стыд и скорбь, любовь и страх за сына, обреченного на смерть, чуть не сразили ее. И я видел, как между двумя людьми рухнула наконец стена недоверия и молчания, рухнула, как всегда, слишком поздно… Да и что толку, если вслед за тем свершилось неизбежное… Слишком поздно приходят люди друг к другу.
Старая Мроцик пошла к Берте. Девушка показалась ей ничуть не хуже других. Она была очень смущена приходом чужой женщины. Ей едва минуло восемнадцать лет, и ребенок был для нее обузой. Когда старуха предложила ей спешно обвенчаться с Микаэлем и переехать к ним, она честно призналась, что ее это не прельщает — она еще так молода, а Микаэль такой больной.
И старуха поняла, что такого рода искупление не для этой девушки. И тогда она спросила, хочет ли Берта оставить ребенка у себя или согласна отдать его ей, и Берта подвела ее к бельевой корзине, где
Мартин Мроцик — так звали ее мужа. И вот скоро вырастет новый Мартин Мроцик… таков круговорот жизни.
А Микаэль, когда она рассказала ему обо всем, спокойно кивнул и закрыл глаза. И вот в молчании этой ночи, нарушаемом лишь далекими гудками машин, он лежит и ждет своей смерти, незаметной смерти человека, который привел в порядок все свои дела, а теперь вливается в сумеречный и спасительный, тихий и радостный поток великого освобождения…
Я же думаю о том, сколько тысяч таких незаметных, тихих, совсем не торжественных, но героических смертей каждый день видит наша земля, и трепещу от грусти и радости, оттого, что я тоже принадлежу к роду человеческому, живу бок о бок с его самыми униженными сынами и наделен слухом, чтобы слышать, зрением, чтобы видеть, рассудком, чтобы понять, сердцем, чтобы почувствовать их безмолвное величие, и руками, чтобы оказать помощь или хотя бы оградить их от того все заслоняющего и все поглощающего забвения, которое страшнее смерти.
Не унижать!
Румяный пухлощекий блондин с младенческим выражением лица, одетый в коричневато-желтое, — едва оперившийся птенец; такие среди наших попутчиков еще не попадались, а кто только не ехал в этом поезде из Гармиша! Несмотря на пышущий здоровьем вид, он казался неспокойным и взвинченным, губы его непрестанно шевелились, и что-то беспомощное было во взгляде… А тут, как на грех, мой приятель Вильк сошел с поезда, бросив мне со смехом какое-то замечание. «Не унижай!» — крикнул я ему вдогонку, но пока мы не встретимся, я так и не узнаю, попал ли мой намек в цель.
Упрямо склонив голову и с грохотом трамбуя землю, поезд снова вступил в ожесточенную схватку с дождем, а тот, фыркая, обдавал его со всех сторон потоками воды. И вдруг человек, сидевший напротив, заговорил, а я испугался — этот юнец в желтом был очень взбудоражен, волнение, казалось, наполняло его до краев; встрепенувшись, как майский жук перед полетом, он начал:
— Что вы сказали сейчас студенту? Откуда взялось ваше нелепое — «не унижай»! Что это значит? Легко давать такие скороспелые советы; простите, но меня это бесит, особенно когда их преподносят, словно библейские заповеди. Может быть, мне не следовало вторгаться в ваше молчание сквозь холод высокомерия, которым такие ученые господа, как вы, превосходно умеют себя ограждать. А я? Ну разве я мог не унизить его, не втоптать в грязь? Разве он пощадил меня? Меня, который не тронул ни единого волоска в его козлиной бороденке. Это был очень наглый старик, Циппедель, туземец pur sang [22] ; как хотите, но я должен был задать ему встряску. И сколько бы вы ни становились в позу обличителя, имейте в виду: кто обличает — тот осуждает, но, не выслушав обвиняемого, не следует осуждать. С меня довольно беспощадных приговоров без суда и следствия и без снисхождения. Так поступила и она, эта женщина… А я вот еду за ней вслед…
22
Чистокровный (франц.).
У нас ведь есть еще время? Тогда я расскажу вам небольшую, но веселенькую историю,
К людям! Как тут не возмутиться? Именно к людям! А почему не к улиткам, не к карпам, тлям или паукам? Было бы не хуже, поверьте, уж я-то знаю. Полагаю, вы не много потеряете, если не будете при этом тусклом освещении — видит бог, его изобрели для глазных врачей — читать газету, сочиняемую невеждами для таких же невежд. Ну, к вам-то это не относится! Послушайте лучше меня, эта история научит вас кой-чему, господин «Не унижай»! То, что произошло со мной, может в любую минуту случиться и с вами. Ведь в этом мире все так неустойчиво!
Недели две назад, утром, в погожий денек, я вместе с некой дамой садился в этот поезд. Трубку мою, эту самую, я решил докурить на платформе. Укладывая наш скромный багаж в сетку, я осторожно держал ее, зажженную, в зубах. Мы ехали в вагоне для некурящих, нельзя же заставить хрупкую женщину или меня дышать всяким смрадом, но держать трубку во рту — бесспорное право каждой свободной личности, где бы она ни находилась… Дама садится у окна, широко раскрытые глаза ее устремлены на море и горы, я же через несколько секунд пробираюсь к выходу; и вот уже стою на платформе, как вдруг из-за пахнущей краской газеты выглядывает пожилой субъект мужского пола, брызжет слюной и, оскверняя язык, данный нам для прославления всевышнего, заявляет, будто я курил в вагоне для некурящих! Я возмущен и хочу осадить его, но он уже подозвал чиновника в синем — по серебряным нашивкам я узнаю начальника поезда — и с яростным шипением, багровея, требует, чтобы на меня наложили штраф. Не успел я отвлечься от смены красок на его лице и вникнуть в суть дела, как железнодорожник отступил перед наглой угрозой этого субъекта: он-де, Циппедель, художник, проживающий в Штарнберге и известный в этих краях, сейчас же пожалуется начальнику станции; красная фуражка — это уже атрибут настоящей власти! Человек в нем, в этом железнодорожнике, — я вижу это по сгорбленным плечам — понимает, что совершает несправедливость, но чиновник в нем трусит перед начальством. Железнодорожник вкрадчиво просит меня уплатить триста марок штрафа и для успокоения совести разъясняет: это можно обжаловать.
Я не выношу сцен, поэтому беру квитанцию и плачу ровно столько, сколько стоило согласно почтовому тарифу благословенного 1922 года отправление трех заказных писем. Смешно, не правда ли? Правление национальных железных дорог, предусмотрительное и мудрое, все еще хранит верность Бидермейеровским временам. Меня бросает в жар и в холод, я весь дрожу от непередаваемого возмущения. Я — жертва дикой и нелепой общественной несправедливости. А я-то скользил по жизни так осторожно, словно набил себе карманы сырыми яйцами. Знакомо вам это чувство беззащитности перед несправедливостью? Были, наверное, солдатом, не правда ли? Желудок словно сжимается в кулак, а во рту отвратительный привкус. Нет, в эти времена искусственного понижения курса, когда на бирже замирает жизнь, а неприятности сыплются градом и все кругом гудит, как электрический ток в проводах, я хочу только одного, чтобы меня оставили в покое, покуда все эти политиканы не начнут наконец бить отбой.
Разве для того я свалил на своего компаньона газеты, биржу и всю эту кухню, чтобы какой-то Циппедель играл на моих нервах в присутствии молодой дамы, той, которая любит туманное море в нежном сиянии весенних облаков и синеющие вдали горы, как бы выкованные из серебра и поднятые над землей, — любит еще сильнее, чем я. Она сидела в купе у окна и сдержанно улыбалась, но в ее улыбке мне чудилось что-то насмешливое…
Есть такие женщины: вы можете быть с ней близки, если пожелаете, но при этом она два года раздумывает, выйти ли ей за вас замуж; она держит вас на почтительном расстоянии, сохраняя полную свободу, а вам это безумно нравится.
Но кто мог подумать, что последствия будут столь сокрушительны, что все случится так неожиданно, сразу, без промедления — и всему виной какой-то Циппедель.
…Ах, если бы у меня на совести был такой грех, если бы после длительного безделья и пятидневной возни с глиной, дыханием или какой-то там душой я сотворил из этого сырья человека, уж я наделил бы его способностью предвидеть последствия своих деяний, хоть два-три ближайших следствии, не больше; я сделал бы это, раз уж люди непременно должны были появиться на свет и мне при моем всемогущество ничего не стоило сотворить их…