Раквереский роман. Уход профессора Мартенса(Романы)
Шрифт:
— Иохан, до сих пор я считала, что жизнь с тобой была ниспосланная мне господом богом кара за мой грех. Поэтому я все сносила. А последние годы даже унизительное положение жены работорговца… — Боже мой, значит, ей было это известно… — Но теперь, после всего того, что ты сказал здесь в присутствии пастора, я чувствую, что бремя с меня снято. — Она повернулась к Борге: — И если вы меня в воскресенье поставите к позорному столбу, то я не намерена сидеть молча. Нет. Я скажу всему приходу: я рада — рада! — что освобожусь от положения жены работорговца…
Я почувствовал, что от восторга у меня перехватило дух, и подумал: «Господи, какая же она женщина, сердцем я уже давно это чувствовал, но умом еще не понимал…»
Борге воскликнул:
— Магдалена, это будет неслыханным высокомерием, вместо того чтобы раскаяться…
И Розенмарк закричал — да-да, именно так можно сказать, —
— Ах, этой слезливой болтовней ты хочешь прикрыть свое распутство! Ты что, не видишь, какая она дырявая, твоя болтовня?! Она же насквозь просвечивает! Весь мир — правители, князья, графы, попы, монастыри — все покупают и продают крестьян! Живут за счет их труда! Правители, князья, графы — все они знатного происхождения! Все благородные! Попы и игумены — святы и набожны! Господи боже, от этих всех благородных господ аж воняет чистотой! А если я только дотронулся до крестьян — я не выжимал из них пота, как все эти чистые господа, это ты сама знаешь, я просто собирал с полу деньги, которые эти чистые господа мне за них платили, — и вот руки мои вдруг, оказывается, в дерьме, и ты, бесстыжая женщина…
Мааде встала и, не говоря ни слова, вышла из канцелярии. Когда она дошла до двери, я тоже встал и поспешил за ней. Я слышал, как Борге звал нас вернуться, а Розенмарк ликовал:
— Беги, беги, свадебный пес, за своей сукой! Справедливый закон и не позволит вам ничего больше, как собачью свадьбу!
В тот вечер мы покинули Раквере. Как мы и решили, по дороге на пять минут остановились перед пасторатом, я вошел и сказал Борге то, что намеревался сказать. Ибо я дал слово, что, не уведомив его, из Раквере не уеду. Пастор пытался убедить меня не совершать необдуманных шагов, но я его до конца не дослушал. И ложные следы, ведущие в Петербург, должны остаться у него в памяти.
И этот приговоренный к смерти город, которому под страхом наказания было запрещено в дальнейшем называть себя городом, город, которого якобы нет, но который при всем своем убожестве все же существует — бог его знает, к своему счастью или к несчастью, утонул в темных мартовских сугробах, днем с южной стороны уже кое-где подтаивающих.
Наши скудные пожитки были запиханы под сиденье и привязаны к полозьям сзади. Мы сидели в санях на заднем сиденье, тесно прижавшись друг к другу. По обе стороны широкого тулупа возницы ночной ветер дул нам в лицо. Каалу сидел между нами. Я слегка похлопал его по щеке (не мог я перед ним заискивать) и, протянув левую руку позади его затылка, обнял ею Мааде за плечи. Правой рукой я нащупал в кармане пелерины револьвер графа Сиверса — проверил, под рукой ли огнестрельное оружие, на случай, если придется иметь дело с голодными сейчас, ранней весной, волками. И почувствовал, что душа моя полна одновременно и страхом, и безумной отвагой.
Через день мы были в Таллине.
Мааде и Каалу получили комнату в гостинице «Город Гамбург». Мы не настолько бедны, чтобы это было нам совсем не по карману. В Петербурге я каждый месяц откладывал два рубля. За три года это составило семьдесят.
И у Мааде были те сорок рублей, которые послал ей из Петербурга со мной граф Сиверс. Их Иохан все-таки не решился у нее отнять. Для покупки какой-нибудь лачуги на окраине при таллинских ценах наших денег не хватало. От этой, возникшей в Раквере, мысли нам пришлось сразу же отказаться. Однако бояться голода на первых порах у нас не было основания. Хотя маленький номер Мааде и Каалу — розовые обои, дорожка на полу, узенькая кровать, зеленая кушеточка для мальчика и мраморный умывальник под крохотным овальным зеркалом, окно на втором этаже, напротив сада церкви Нигулисте, — стоил все же пятьдесят копеек в сутки. Так что, как только я нашел для себя на несколько дней пристанище у старого друга отца, каретника Клаара в конце Татарской слободы, я стал искать подходящую квартиру на окраинах, и прежде всего вблизи моря. Именно вблизи моря, даже не знаю почему. Задним числом думаю: наверно, и в Йене, и в Раквере, а может быть, и в Петербурге — слишком широко раскинувшемся городе, чтобы ощущать близость моря, — незаметно для себя я страдал от его отсутствия и возникшей от этого ощущения духоты, теперь мне хотелось восполнить это непосредственной близостью моря. И еще: может быть, я искал (сам этого до конца не осознавая) такое окружение для нашей новой жизни, которое бы, по возможности, отвечало нашей новой свободе… Во всяком случае, через неделю квартира была найдена: за Большими Морскими воротами, в двухстах шагах на запад от начала Рыбной гавани, прямо у моря. Она находилась в маленьком трехкомнатном домике Креэт Сандбанк — шестидесятилетней
Я пошел за Мааде и Каалу в «Город Гамбург» с тем, чтобы перевезти их на Рыбный берег. Мааде сидела за столиком в кофейне, и напротив нее — какой-то мужчина в сером парике и со знакомым толстым затылком. При моем появлении он повернул свою негнущуюся шею, и мы одновременно ахнули от неожиданности: это был Рихман.
Наши дела и обстоятельства он, человек любопытный и, можно сказать, давний, по-отечески относившийся, знакомый, уже знал от Мааде. Он сказал с одобрительной усмешкой:
— Ну, то, что у вас к этому идет, внимательному глазу было видно еще в Раквере. По бледности госпожи Магдалены и вашему исчезновению в Петербург.
А сам он? Он купил себе в Хаапсалу дом и там живет на отдыхе. Нет, нет, никакие битвы за права города там не ведутся. Во всяком случае, он в них не участвует.
— Знаете, выходит, что всего несколько лет назад я был еще молодым человеком — ха-ха-ха-ха, — если вместе с другими суматошился во всех их раквереских домогательствах и на что-то надеялся…
Теперь он ежегодно ранней весной несколько педель живет в Таллине. Ходит в гости к знакомым, смотрит представления актерских трупп, которые выступают у Капута или где-нибудь в другом зале, на этот раз здесь даже французская труппа. Потом он спросил:
— А вы — что вы думаете делать? Пожениться вам, насколько я понимаю, не разрешат.
Я сказал:
— Разумеется, не разрешат. Во всяком случае, на первых порах. Я открою только вам; как раз сейчас мы переезжаем на новую квартиру. Мы решили сделать вид, что Мааде будет там жить как моя служанка. Я, правда, протестовал, но Мааде считает, что другого способа у нас нет. А мой протест ее смешит…
Мааде пояснила:
— Конечно, смешит. Госпоже не подобает изображать его служанку. Какая я госпожа! Мне только Каалу жаль, он не сможет называть тебя отцом…
Рихман смотрел на нас. Доброжелательно, с хитринкой, счастливо:
— А вы, Беренд, намереваетесь найти здесь заработок?
— Ну да. Я думал, может, в какой-нибудь школе. Здесь их числится целых семь.
Рихман сказал:
— Ну, в Раквере мы с нашими делами застряли в трясине. В трясине казенщины и борьбы за власть. Вы это знаете. Тизенхаузены проглотили город. В этом, разумеется, вашей вины нет. И моей. Мы с вами сделали больше, чем от нас можно было требовать. Так что, если вы здесь, в Таллине, окажетесь в беде, вы и госпожа Магдалена, мало ли что… — Он ненадолго умолк, играя фарфоровой солонкой. По-видимому, его умелые руки аптекаря за эти несколько лет и впрямь утратили ловкость — блестящая голубая солонка вдруг выскользнула из его пальцев и опрокинулась. Белая соль рассыпалась по белой дорожке. Но старик будто этого и не заметил. Он смотрел на нас своими немного рыбьими глазами: — Послушайте, я не говорю вам: если окажетесь в Таллине в трудном положении — приезжайте все втроем в Хаапсалу и живите на мой счет. Нет. Я не настолько богат. Но я говорю: если будет нужно — приезжайте. Кров я вам предоставлю. Поместимся. Представьте себе — старый домина. На Хольми. Пять комнат и веранда. Но главное: одна-единственная тропа вдоль узкого перешейка. Кругом вода. Каменной стены вокруг, конечно, нет. Но летом — тростник стеной почти до самой крыши. А весной — огромный птичий базар — чайки, крохали, лебеди, гуси. Какой гомон, какое воркование! И на дворе, и даже в комнате. Потому что Фридрих — помните моего какаду — повторяет все звуки.
Мы поблагодарили, пожали старику руку, привели сверху, из комнаты с розовыми обоями, Каалу, оторвав его от книги, к которой он всегда тянется, и велели кучеру отвезти нас вместе с нашим имуществом через весь город. Сани эти были совсем тесные. Каалу сидел у меня на коленях, и помню, через его плечо под меховым воротником я с вызывающим видом смотрел в глаза встречным: глядите — здесь едет некто со своей женой, а она со своим мужем, и каждый со своим сыном, они едут к себе домой!
Мы быстро оказались на Рыбном берегу. Или, вернее, на бесснежной, оголенной ветрами вершине дюн, которую до сих пор называют Канатной горой, потому что здесь некогда находился навес и под ним свивали канаты. Дом вдовы Сандбанка стоял прямо у подножья горы, его покосившаяся черепичная крыша доходила до половины высоты гребня, а задняя стена почти утонула в сугробах на склоне, перед входом — летом, конечно, — шипящая на рифах волна, но сейчас от каменных ступеней крыльца до самого горизонта только белое оцепенение.