Раквереский роман. Уход профессора Мартенса(Романы)
Шрифт:
— Свидетельство для должности школьного учителя? Ну, почему же нет. Но я думаю, вам оно не понадобится. — Первой моей мыслью было, что сейчас госпожа Будберг начнет изворачиваться и откажет. Однако она сказала: — Господин Виганд — обер-пастор нашей Домской церкви, а это значит — куратор Домской школы для сирот. И именно сейчас, — видите, как хорошо господь распорядился, — именно сейчас он сетовал, что еще дюжину лет назад это была очень хорошая школа. Что лучших учеников даже посылали сразу в университеты. А теперь там дела идут плохо, так что… — Она посмотрела на обер-пастора глазами, задающими вопрос и диктующими ответ.
— Ну-у, — протянул пастор и промямлил: — Если этот господин мог бы учить латинскому языку и географии.
Я сказал:
— Это были главные предметы, которым я учил внуков госпожи Тизенхаузен.
И госпожа Будберг
— И Густав в Лейпциге так отлично преуспел. Ему предстоят уже магистерские экзамены.
— Ну, если у вас такие рекомендации, — тянул обер-пастор с кислой миной, — то я поговорю с Мейером. Он руководитель нашей Домской сиротской школы. Чтобы он назначил вас на вакантное место, которое у них там имеется.
Итак, через полтора месяца я чудесным образом стал занимать и уже полтора месяца занимаю эту вакансию. И Каалу, живой и прилежный мальчик, уже полтора месяца находится среди детей второго года обучения. Один год он ходил в Ракверескую школу и по своей сметливости мог бы свободно учиться в третьем классе Домской школы, но я не хотел его выделять и тем привлекать внимание и вызывать разговоры.
Сама школа — старое нескладное деревянное здание в один этаж с мансардой и множеством подсобных строений, включая квартиру ректора, дом для девочек и крохотный детский лазарет, — расположена за Вышгородом, на улице Глиняных ям, между прудом Красильщиков и Красным трактиром. В конце школьного здания, обращенном к городу, размещались три классные комнаты, в другом конце, со стороны лугов, находились столовая и кухня, на чердаке — спальные комнаты мальчиков. Из семидесяти или восьмидесяти детей три четверти не имели родителей, они носили сшитые на пожертвования и подаяния серые костюмы и платья и жили тут же при школе. Однако за отсутствием мест в лучших школах или, может быть, отчасти надеясь, что от некогда, по слухам, высокого уровня еще кое-что сохранилось, многие купеческие и чиновничьи семьи посылали сюда учиться своих детей, этих, разумеется, за подобающую плату. Отпрысков таких семей насчитывалось здесь десятка два, и по сравнению с измызганными, но тихими городскими сиротами это была гораздо более ловкая, самонадеянная и шумная рать.
Старший учитель Мейер — пятидесятилетний мужиковатый человек с черными бровями и в пепельном парике. Его многоугольные, будто из дратвы скрученные, очки сидели на лиловатом носу всегда одинаково криво, правое стекло ниже, а левое выше. У него было сердитое лицо и грубый голос, но вообще его считали человеком дружелюбным. Мейер преподавал старшим ученикам закон божий, немецкий язык, арифметику и пение. Младших учеников чтению, письму, счету и Библии на эстонском языке учил Иохансон, моего возраста верзила с очень тихим голосом, которого дети боялись за его умение неслышными шагами подойти сзади и больно ткнуть кукишем под ребро. Но, общаясь со мной, Мейер не прибегал к своему грубому голосу, а Иохансон не порывался утюжить мою грудную клетку. По-моему, с ними обоими можно было ужиться. Кстати, я заметил, что если я решал поддерживать с кем-нибудь отношения, то мне не трудно было внушить себе, что это люди вполне приемлемые. Бог его знает, может быть, даже легче, чем следовало бы. Разумеется, на новом месте мне нужно было чувствовать себя более или менее хорошо. А почему бы к этому не стремиться, если шли разговоры, что некоторые влиятельные люди, в их числе и сам обер-пастор Виганд, даже намеревались превратить эту сиротскую школу в семинарий для учителей… А дома наши комнаты на Рыбном берегу в то же время пахли свежим кофе и подогретым на очаге хлебом. Дышали чистотой и любовью Мааде. И Каалу играючи усваивал каждый день немецкие и латинские спряжения и склонения, задавал дяде десятки вопросов и с интересом слушал дядины рассказы, а на знакомом худеньком личике светились большие внимательные карие глаза, словно повторение материнских глаз.
Утром в половине седьмого мы с Каалу выходили из дому. Наверху, на щебнистой вершине Канатной горы, поворачивались спиной к Большим Морским воротам и зубчатой городской стене и смотрели вниз. Там, прямо у нас под ногами, была старая черепичная крыша сандбанковско-го дома, будто поблекшие пчелиные соты. Над ней на заливе до самого горизонта, черно-полосатый, в полыньях и расщелинах, лед, а морской воздух вокруг наполнен запахом таяния, голосами людей, конопативших на берегу лодки, и смолистым дымом их костров. Еще один день сильного восточного ветра, и море вскроется… А там внизу — наш дом. Правда,
Мы машем Мааде в ответ и весело шагаем то в обществе Эзопа, то Генриха Латвийского, то Кельха, то с рассказами про старика Юлемисте. Мы бредем по весенней слякоти на дороге вдоль городского рва до Рогервинского шоссе и дальше между пробуждающимися, пахнущими талым снегом и землей огородами на свою улицу Глиняных ям, которую в последнее время стали называть улицей Сиротской школы, потому что на ней и находилась наша школа. На пороге мы кивали друг другу. По-деловому. Сухо. Как мужчина мужчине. Иной раз я говорил (или думал) примерно так: «Каалу, гляди во все глаза и не пропускай ничего мимо ушей! Знание — это единственное, из чего нам подобные мастерят себе крылья. Если они вообще способны мастерить…» Потом я входил в утихающий шум моего старшего класса и думал: «Вообще способный мастерить — а сколько я сам таким был…» Однако, вопреки этой легкой грусти, я с надеждой приступал к уроку.
Однажды в тихое утро, спустя пять минут после начала занятий, за мной пришел школьный служитель и сказал, чтобы я сразу же прошел к ректору.
В своей крохотной каморке Мейер предложил мне сесть напротив него за стол, посмотрел в окно с мелкими стеклами и кривой рамой, потом сквозь свои кривые очки на меня:
— Послушайте, у нас тут поднялся шум. Выясним это… Скажите, вы же не то лицо, из-за которого консистория, иначе говоря, обер-пастор Виганд на прошлой неделе in absentia [55] расторг брак одного раквереского купца… кхм?
55
В отсутствие (лат.).
И тут только я понял: уже за две минуты до того меня охватило скверное предчувствие, уже тогда, когда служитель пришел звать меня к ректору. Каким-то подспудным сознанием, как в подобных случаях предчувствуют, я заранее знал, зачем меня зовут, что из этого после будет и что это для меня означает. Я сказал:
— Да. Я то самое лицо.
— Мммм. Жаль, — промычал Мейер, — в таком случае… вы и сами понимаете…
Я сидел перед моим резковатым, немного беспомощным начальником — зная, что, в сущности, уже бывшим начальником, — слегка оглушенный, слегка остолбеневший от того непреодолимого фатального непонимания, которое встречал в мире. Я отдавал себе отчет: будь я по-настоящему горд, будь я дворянская косточка (ибо как же иначе я должен был думать об этом здесь, в наш век?!), мне следовало бы встать, улыбнуться и удалиться под легкий презрительный звон шпор. Но у меня не было ни шпор, ни дворянской гордости. А то, чем я обладал, — мое литераторское ребячество и гражданское упрямство — парализовало меня и приковало к стулу. И допустил, чтобы мне объяснили то, что я мог сам заранее знать:
— Господин Фальк, вы понимаете — нашим сиротам здесь это безразлично. Но мамаши наших дочек и сынков, да и некоторые папаши, побежали жаловаться: каким людям доверяется воспитание их деточек?! Людям, которых суд признал разрушителями брака! Скандальным! Мало того, людям, которые на глазах у всего света продолжают свою… Видите ли, возможно, в гимназии дело обстояло бы не столь серьезно. А наша школа ведь в большой зависимости от консистории. — Он опять повернулся лицом к окну, потом заставил себя посмотреть мне в глаза: — И я вынужден сказать вам… с точки зрения христианского воспитания, я тоже не могу считать за благо, что в нашей школе детей воспитывает человек, о котором консистория вынесла… кхм…
Тут я встал. Не из гордости, а от неловкости. Мне было мучительно наблюдать вблизи, как достойный человек изгибает свою простую человечность по образцу той, которая нагло объявила себя умнее и выше его собственной человечности. О боже, мы же все так поступаем, но смотреть на это превращение Савла в Павла по приказу, на это хрипловатым голосом провозглашенное «и я тоже», на готовность ради самооправдания заклокотать от злости, наблюдать за этим на столь прозрачном примере, как Мейер с его пепельным париком и очками будто из дратвы, было, по-моему, унизительно не только для меня, но и для него самого.