Раквереский роман. Уход профессора Мартенса(Романы)
Шрифт:
— Послушайте, Федор Федорович, министром иностранных дел в России вы стать не можете. Это правда. Послом за границей — тоже едва ли. Но эти люди занимаются политикой, а не правом. Я имею в виду серьезную академическую работу. И тот, кто в этом достаточно преуспеет — и кому господь дал такие предпосылки, коими обладаете вы, — тот откроет для себя дипломатические ворота и у нас в стране, из каких бы — простите меня — низов он ни происходил!
Я пытаюсь сделать последнюю попытку:
— Игнатий Иакинфович, но…
— Никакого «но». Выбирайте кафедру международного права. Ибо любым другим выбором вы продемонстрируете такую некомпетентность в отношении самого себя, что я не смог бы нигде вас поддержать. На своей кафедре
Он умолкает и смотрит на меня с горячим доброжелательным запалом. Я закрываю глаза и слышу, как порыв дождя стучит в стекла.
— Ну как, Федор Федорович, последуете вы моему желанию и совету?
И я подчинился. И поступил, как он желал и советовал. Ибо понял: если в такую минуту включены такие регистры, то нет мне спасения от моей особой, двойственной судьбы.
Слева за окном все еще тянется Кикепераский сосновый бор, сквозь который мы уже много времени дымим. Однако справа он неожиданно начинает редеть, и — в стеклянную дверь купе и окно в коридоре видно — мы уже на открытом лугу и затем возле низких серых домишек окраины Килинги-Нымме.
За домами мелькает зелень высокой кладбищенской березовой рощи. Как всегда. Подальше — одинокая башня Саардсской кирки. Как всегда. И где-то там, позади серых домов, уже четвертый год чернеет пепелище. Дом кого-то из бунтовщиков. Превращенный усмирителями в пепел. На рождество 1905-го. Один из тысяч домов, которые сожгли в отместку за сотню мыз.
Однако поезд здесь, в поселке, не останавливается. Ибо какое значение имеет в нашей стране гнездо с тысячей жителей, с его сапожниками, мельниками, лавочниками?! Если вольтветиский господин Штрик двенадцать лет назад, когда прокладывали эту дорогу, велел построить станцию не в поселке, а на пять верст восточнее, на своем пастбище?! Там она до сих пор и находится… И до сих пор (за исключением тех недолгих месяцев, страшных, гордых, бог его знает каких месяцев…) и станции, и поезда, и дела стоят в Лифляндии на том же месте, где они стояли и прежде. Или, может быть, все-таки не совсем там. Даже если теперь во многих смыслах еще на худшем месте…
Господин Булачелл, молдавский аферист, когда-то ведь и в Таллине практиковавший господин, самая дорогая и самая грязная собака в нашей адвокатуре, будто бы заявил в Петербурге, что вскоре от премьер-министра должно последовать повсеместное распоряжение судам закрыть все незаконченные дела по обвинениям против «истинно русских людей» и отклонять все поступающие на них новые жалобы. Да. А в Таллине уже третью неделю идет процесс над Таллинским комитетом социал-демократов. В военном суде, разумеется. Почти тридцать обвиняемых. Так что дюжину или две опять отправят к каторжникам и высланным в Сибирь. И все время готовятся новые процессы.
…Боже мой, позавчера, в пятницу вечером, я зашел мимоходом в здание Пярнуского вокзала, забрать свои газеты. Я шел из Зимнего порта, где возился с моторной лодкой. Это я делаю всегда сам. Снобизм и сама эта лодка, и маленький пристмановский двигатель на ней. Куда я в ней ездил? До Сиидиской запруды. Немного по рекам Рейю и Сауга. На просторной посудине дальше там и не пройдешь. Раз или два на Кихну. Ездил показывать приезжим из Петербурга экзотические юбки островитянок. Однако эта лодка с мотором у меня уже пять или шесть лет. Так что керосиновый насос время от времени требует чистки и регулировки. И я не поручаю этого Карлу. Хотя, наверно, он сделал бы более умело. Это, конечно, тоже моя маленькая прихоть, если угодно. В пятницу вечером прихожу на станцию, кладу газеты поверх инструментов в старый портфель, который у меня с собой, и вдруг вижу, что на станции — как бы сказать — какое-то
Выкрашенная серым дверь начальника станции закрыта. Его самого не видно: разумеется, его там, в комнате, нет. На мгновение я приостанавливаюсь в зале ожидания в каком-то странном смущении, которое всегда возникает при виде арестантов, особенно арестантов в оковах, и которое в последние годы нам так часто приходилось испытывать — смущение, состоящее из смешения сочувствия, вопросов, утверждений… Ох, эти несчастные… Но ведь некоторые наверняка виновны… Возможно, убийцы, кто может знать… Слава богу, что это не я… Я от всего этого далек… А, может быть, следовало бы быть ближе… Глупости, я уже не так молод… И я никогда не был столь глуп… А может быть, в свое время все же… Нет, нет, не в такой мере, чтобы за это… А, в сущности, за что же их? Я, во всяком случае, в этом не виноват…
Я стою и готов уже повернуться, чтобы выйти из здания вокзала, идти домой ужинать (жена Карела, Фрида, готовит мне еду), как дверь из комнаты Куика опять открывается и оттуда выходит арестант в сопровождении вооруженного охранника. Он идет в мою сторону. Он проходит довольно близко от меня. Он идет в уборную, это я понимаю. И тут я его узнаю. В тот же момент он — меня.
Мне кажется, если бы я не прореагировал, он бы молча прошел мимо меня. Но это было бы как-то оскорбительно. Пусть бы даже он хотел меня пощадить. В моей мысли об оскорблении и потребности казаться смелым, наверно, кроется и чувство долга. Хотя я ничего ему не должен. Я говорю:
— Здравствуй, Иоханнес… Каким образом ты здесь? Ты же должен был быть в Риге…
На ходу, почти неслышно, он произносит:
— Я два года просидел в Риге. Под следствием. И потом — неделю здесь. Теперь меня отправляют в Таллин.
— Два года… Ты пропал из Пярну, но что ты арестован… — Я невольно иду вместе с ним.
Охранник следует в трех шагах за нами и делает вид, что он меня не замечает. Ему, по-видимому, заплачено.
— Почему ты не сообщил?
— Зачем?
— Могу ли я что-нибудь для тебя сделать?
— Нет.
Мы останавливаемся в темном коридоре перед уборной. Охранник подошел к нам довольно близко. Не оборачиваясь, я сую ему в руку шуршащую синюю пятирублевую купюру:
— Несколько слов. С родственником. Понимаете…
Он остается в коридоре перед дверью.
В пустой уборной, выкрашенной коричневой масляной краской, мы стоим с Иоханнесом рядом у желоба, и каждый пускает струю. В связи с холерой в Петербурге и здесь все отхожие места обсыпаны хлористой известью. Запах хлорки вызывает у меня тошноту. В России я только во дворцах встречал сортиры, в которых не было вони. Я быстро соображаю: у меня с собой тридцать или сорок рублей. Может, он принял бы их сейчас от меня. Сам я ему предлагать не стану. Нет. Из-за его отказа два с половиной года назад. Но я еще раз спрашиваю: