Раквереский роман. Уход профессора Мартенса(Романы)
Шрифт:
Я помню, что был ужасно задет, оскорблен, разоблачен, как беззащитный молодой человек перед старой женщиной, разглядевшей его тайную оборону и с беспощадной дружеской иронией высказавшей это. Мгновение я думал, как на это реагировать, и с улыбкой ответил:
— Ванда Авраамовна, решения арбитража тем более убедительны, чем больше арбитров заинтересовано в справедливости… — И я позвал тебя из соседней комнаты, где ты что-то наигрывала на рояле: — Екатерина Николаевна, можно попросить вас нам немного помочь?
Я даже еще нс знал, что скажу дальше. Я должен был быть совсем вне себя, чтобы так опрометчиво поступить. Очевидно, меня толкало все то же очарование прыжка в неизвестность, которое мне почти всегда удавалось обуздывать… Ты вошла в комнату. Позвав тебя, я встал и двинулся к смежной двери тебе навстречу. Ты вопросительно смотрела на меня. Я сказал:
— Екатерина Николаевна, ваша мама полагает, что я перебарщиваю со своим, как она выразилась, джентльменством. Скажите, вы тоже так считаете? Если и вы такого мнения, то я должен исправиться.
Кати… а помнишь, что ты сделала? Я опасался, что ты покраснеешь, смутишься, начнешь ежиться. Тем более что я слышал, как твоя мама за моей спиной пробормотала:
— Федор Федорович, разве так можно…
Но ты не покраснела. Ты слегка побледнела и взглянула мне в глаза. И твоя красивая оттопыренная нижняя губка чуть-чуть дрожала. Но ты сказала совершенно естественно:
— Да-да. Вы могли бы исправиться. Вы все равно остались бы джентльменом.
Кати… девять мужчин из десяти на моем месте после такого неловкого мгновения отступились
Потому что, видишь, я хочу говорить тебе правду и про то, что, в сущности, тебя не касается, что никогда тебя особенно не интересовало. О моих служебных делах и о моей работе. На протяжении этих лет я, что уж говорить, и тут иногда получал от тебя хороший простой практический совет. Иногда своей элементарной хитростью даже поразительный совет. Если случалось, правда редко, обождать с тобой свои дела. Но начиная отсюда я хочу рассказать тебе все. Нет, нет, это значит все, что требуется во имя откровенности. Знаешь, в той своей книге о турецкой войне, которую в восемьдесят девятом году я, не откладывая в долгий ящик, положил на стол, я написал такие вещи, которые сейчас… ну… не повторил бы, понимаешь… Ой, смотри, какая красивая лесная дорога, которую мы в один миг проехали. Она идет на север в деревню Рийтсааре. Я, увы, сам не ходил по этой дороге. И знаю эти места только по карте. Но как красива была дорога между молодыми соснами, и приятно было бы с тобой вдвоем пойти по ней… вместо того чтобы… Но нам не удастся… Потому что там, в моей книге о турецкой войне, я написал… послушай меня:
«Но поступок турецкого правительства оказывается еще более непростительным, если иметь в виду следующие два обстоятельства; во-первых, торжественное объявление войны вышло из международной практики еще со времен Парижского трактата 1763 года, и, во-вторых, все наиболее авторитетные современные писатели международного права признают объявление совершенно излишнею формальностью по той простой причине, что трудно себе представить, чтобы в настоящее время международная война могла возникнуть совершенно внезапно, моментально, как какой-нибудь deus ex machina» [99] .
99
Бог из машины (лат.).
И я помню, здесь я процитировал знаменитых англичан:
In modern times the practice of a solemn declaration made to the enemy has fallen into disuse [100] и так далее. А затем продолжал: «Благодаря развитию международных сношений и гласности малейшее недоразумение, возникшее между данными правительствами, немедленно делается известным и эксплуатируется биржею в том или другом смысле. Уже в начале XVIII века замечательные юристы доказывали совершенную бесполезность объявлений войны на основании именно того несомненного факта, что война не может возникать без всяких поводов и помимо предварительных натянутых международных отношений и предшествовавших дипломатических переговоров. Правда, — писал я там, — в середине XVII столетия „отец международного права“, Гуго Гроций, настаивал на необходимости торжественного объявления войны, но Порте, по меньшей мере, не следовало забывать, что мы живем в конце XIX века, когда между действительно цивилизованными народами установились другие воззрения на „международные обязательства и правила“». А в конце я еще добавил: «Что же касается „чувства человеколюбия“, нарушенного Россиею тем, что она будто бы не объявила надлежащим образом войны, то едва ли подобает правительству, приказавшему вырезать все население Болгарии, учить других делу „гуманности или человеколюбия“».
100
В наше время обычай официального объявления войны противнику вышел из употребления (англ.).
Кати, на деле же, в каком-то уголке моего сознания, в каком-то нижнем слое моей совести, мне всегда было немного неловко, немного стыдно за эти мои утверждения, за эти мои кавычки. Вспоминая о них, я всегда вздрагивал, да-да, а потом слегка усмехался: ну да, с точки зрения морали на них можно нападать, это правда, но в публицистическом отношении они, несомненно, великолепны — хвать-хвать-хвать именно там, где надо… И все же мне бывало стыдно. Ибо я понимал, или, может быть, только чувствовал, что мои утверждения порицают более простодушный, правдивый мир и оправдывают машинный, на деле — более ужасный… Кати, смотри! Смотри, я могу двигать рукой! Смотри, я обнимаю тебя за плечи… Но почему у тебя на лице такая досада, такая гримаса боли? Послушай меня! Эти закавыченные мною в тексте «обычаи», «обязанности», «человеколюбие» — знаю, возможно, в самом деле не что иное, как издевка. Но мое утверждение, что нам не следует выслушивать турецкие обвинения хотя бы уже потому, что сама Турция еще хуже, чем мы сами, в этическом отношении просто пошло…
Но, Кати, послушай — почему ты все-таки не смотришь на меня, когда я с тобой разговариваю, когда говорю тебе о своих трудностях? Пожалуйста, взгляни на меня! Ты не посмотришь? Ты смотришь на этот льющийся за окном лес? Хорошо, хорошо. Но ухо ты при этом поворачиваешь к моим губам. Так что выслушай меня. И суди, как сочтешь нужным.
Кати, ты же помнишь, ты же понимаешь, что в какой-то мере эту мою… ну, несколько поспешную готовность писать обусловила моя удачная карьера. Ожидание и необходимость такого выступления висели в воздухе. И именно У меня были все данные, чтобы написать. Фатальным образом я был для этого призван. Объективно. И субъективно. И то совпадение обоих аспектов оказалось решающим… Вспомни, какое я занимал положение в семьдесят восьмом году. Четыре первых тома соглашений уже вышли. Я выскочил в первые ряды ученых-интернационалистов. Но клан наследственных дипломатов из дворянских семей тем более мною возмущался: вообще, кто я такой?! Откуда, каким образом и с чьего разрешения я возник?! В России ведь все может возникнуть только с чьего-нибудь разрешения… Ты должна была скоро стать моей женой и вместе со мной переживала малейшее движение во мне и вокруг меня с такой же удивительной чуткостью, как и позже. Так что ты должна была понимать, какой зоны напряжения я достиг.
Ах, Кати, я вовсе не намеревался критиковать Толстого. Что мне до него! Если я его к тому же в некотором роде пересилил. Я имею в виду, ты это понимаешь, что я, хотя и горьким для меня образом, был ближе к Нобелевской премии, чем он к литературной, все те годы, что эта премия дается. Я не хотел говорить о нем, я хотел говорить о нас и о себе самом. Чтобы хоть однажды быть с тобой совершенно откровенным. Разорвать наконец презерватив воспитанности, осторожности и притворства между нами…
Видишь, из-за этого одного слова, которое не принято произносить, ты исчезла. Но, Кати, ведь все наши тридцать лет ты, в своем мудром и тихом духе, в женственном духе, читала мои мысли. Я это знаю. И сегодня, сейчас, в поездке, где ни пространство, ни стены не оказались для тебя преградой, ты все так же понимаешь, что я думаю.
И пусть это будет даже в пику тебе, но я начну с того самого слова, которое отпугнуло тебя, которое тебя прогнало сквозь стенку купе, словно ты и не была здесь только что… Презерватив. Это было символическое слово, Кати. В наших с тобой отношениях до сих пор. И в отношениях между нами и миром тоже. Мы — я и ты, — мы пользовались ими все тридцать лет. Почти всегда в мгновения нашей близости он был между нами. И я не стану больше напоминать почему. То ты хотела поехать со мной за границу, то продолжать курс занятий теннисом, то мы боялись за твои легкие. И кроме того, ты хотела, чтобы в доме не было детского крика, чтобы он не мешал государственной и научной деятельности. И я был согласен. Позже, позже, позже! Иногда даже подталкивал тебя в этом направлении. Так что наш Николь, если сказать без всяких обиняков — не пугайся, теперь я это выскажу прямо, — он был нашим упущением. Признаться в этом по отношению к человеку, к собственному ребенку на самом деле страшно. Вполне понимаю! Мальчик, то, что ты есть, что ты дышишь, думаешь, — это, честно говоря, упущение твоих родителей… Мне кажется, что эта вероятность даже страшнее второй… Вторая вероятность могла бы быть из-за… ни я, ни ты, Кати, не знаем, которая из них… Мы годами пользовались продукцией моего брата Юлиуса… Сперва Юлиус служил аптекарем в Семеновском полку, а став на ноги, основал свою фабрику. На Черной речке, предметы гигиены, Юлиус Мартенс и Ко. Так что другая вероятность та, что наш Николь — брак фабрики своего дяди. Трудно сказать, которая из этих вероятностей приводит в меньшее содрогание. И трудно сказать, как велика часть людей, оказавшихся упущением их родителей или результатом брака соответствующей фабрики. Боюсь, что, так или иначе, немалая. И наш мальчик, увы, тоже. С этим обстоит, конечно, так: когда ребенок уже должен родиться и решено позволить ему родиться, то более или менее забывается… тот приторный привкус удрученности, который появился у нас во рту при первом сообщении о том, что будет ребенок. Но где-то глубоко это в сознании остается. Оно становится известно и ребенку. Или, по меньшей мере, он догадывается об этом. И тогда ребенок начинает мстить родителям. За то, что с самого начала он не был желанным плодом их любви, что, во всяком случае вначале, во всяком случае какое-то время, был совсем нежеланным постылым лягушонком. Пусть даже потом к нему привыкли. Но запоздалой близости ребенку недостаточно… Кати, не говори, что я мудрствую. Согласен: всего этого я точно не знаю. Но я чувствую и предполагаю: так это должно быть. Да-даа, если подходить к вещам с полной откровенностью, то начинаешь догадываться о неожиданных подспудных течениях. Во всяком случае, у ребенка по отношению к родителям имеется ну… тотальная претензия, ты ведь понимаешь, что я имею в виду. И если у него есть основание испытывать неудовлетворенность, он начинает мстить родителям. Хотя бы даже не осознанно. Подсознательно, как теперь говорит доктор Фрейд. Я вижу это на примере нашего Николая, нашего Николя. И испытываю на себе: изо дня в день сам я даю ему пищу для мести. Ведь не такой же он бесчувственный, чтобы не ощущать моей неудовлетворенности. И твоей, Кати, твоей тоже. Ибо мы думаем, каков же он, наш сын?! Допустим, он выучил три или четыре языка. Домашние уроки начиная с младенчества. Так что, несмотря на все его сопротивление, он все-таки их усвоил. Потом Гейдельбург и Оксфорд. И благодаря отцовскому имени принят на службу в министерство иностранных дел и там, в Стокгольме, пока справляется. А когда приезжает в Пярну, велит ряэмаским выпивохам титуловать себя академиком и за это угощает их… И мы думаем: в сущности, этот парень не больше чем привилегированная посредственность, прости меня… И полагаем, что Катарина и Эдит лучше, поскольку они зачаты сознательно. Но так ли это?