Раквереский роман. Уход профессора Мартенса(Романы)
Шрифт:
Кати! Кати! Куда ты пропала?! Ты же знаешь, в чем я тебе признался! Так иди же сюда! Ради бога, иди сюда и выслушай то, что я хочу тебе сказать! Где ты? Но ведь не из-за моего хулиганского намека на Водовозова?.. Я же никогда в жизни ничего подобного… Ты же знаешь… Ох, Кати, Кати… и ты пришла… все так же сквозь эту железную стену купе, сквозь этот лиловый бархат. И ты прощаешь, что я только что позволил себе сравнить тебя и Мари, тебя и госпожу Христиансен, не в твою пользу… Но, Кати, во имя моего решения быть откровенным: это же так и есть. Ты стара, а она молода. Однако это и все. Для меня твои преимущества несравненны. Ибо ты умна, а она во многом ребенок. Она, в сущности, чужая. А в тебе — все твои ладони, уши и волосы, все строчки, строфы и цезуры твоего тела — как говорит Гейне, — все полно воспоминаний о нашей совместной жизни. И если время от времени я все же бываю с Мари… Но об этом я скажу тебе позже, во вторую очередь. Потому что это только наше личное дело. А теперь я хочу говорить тебе о другом. Спасибо, что ты не исчезла, что осталась здесь. Будь поближе ко мне. Совсем рядом со мной. Правда, я не чувствую теплоты твоей близости. Но я знаю. Выслушай меня. Статья, вспоминая о которой в этой жалкой книге Водовозов
«Федор Федорович, час тому назад государь сказал мне: Мартенс именно тот авторитет, который должен в „Новом времени“ осудить японское нападение. За то, что они без объявления войны напали на наши суда. И министерство иностранных дел должно позаботиться о том, чтобы в лондонском „Times“ и парижском „Le temps“ его статья была перепечатана. Федор Федорович, император сказал дословно: „Мартенса Европа читает самыми доброжелательными глазами“».
И я подумал, — Кати, поверь мне, — я подумал: это просто невероятно, что наша курица в полковничьем мундире оказался способен сам придумать нечто подобное… При этом я подумал: но я же не могу написать того, что он хочет. По причине того, что я написал двадцать пять лет назад… Пусть теперь напишет кто-нибудь другой… И тут же подумал: но мне ведь невозможно отказаться… отказаться от выполнения прямого и личного пожелания императора — даже если он курица… Кати, на самом деле, конечно же это было возможно. Неловко, но все же возможно. Мне следовало попросить Ламсдорфа пойти к Ники и объяснить. Он бы понял. Если это можно было бы мотивировать опасностью стать посмешищем не только Мартенсу (ибо что значит стать посмешищем какому-то Мартенсу, если так пожелал император!), но опасностью поставить в смешное положение саму Россию. Это бы он принял во внимание. Но я не попросил Ламсдорфа пойти к государю. А теперь ты спрашиваешь: почему?
Я тебе объясню. После того как мы проехали Пунапарк, я уже вполне преодолел себя. Императорским признанием и императорским желанием обратиться именно ко мне я был слишком польщен, чтобы отказаться. Да. Курица он или нет, но мне это доставило роковую сладость. Очевидно, я, как бы сказать, иду слишком снизу, чтобы в таком случае сохранить свою свободу. Ибо насколько глубока во мне традиция свободы? Я ведь только во втором поколении свободный человек. Если вообще можно говорить о свободе в применении к беднякам. А если нельзя, то возраст моей свободы — всего половина человеческой жизни. Мои деды — ты же это знаешь — были крестьянами Аудруского прихода Пярнуского края. Правда, отчасти вольноотпущенные. Но и с ними мызник мог обращаться как ему заблагорассудится. И они были, в сущности, людьми самого низкого сословия. И сам я всего несколько десятилетий как перестал быть нищим. Поэтому я еще слишком опьянен своим выдвижением, чтобы сохранить самостоятельность в отношении императорских желаний. Во всяком случае, если желания эти не криминальные. Надеюсь, что это в отношении себя я все же имею право сказать. Между прочим, Кати, как ты считаешь, многие ли из самых достойных наших потомственных аристократов на моем месте отказались бы? Я скажу тебе: по крайней мере девять из десяти не отказались бы! Из десяти девять, внутренне сладостно млея и виляя, согласились бы. Это такое же чувство — я помню его если не по себе, то по пярнуским пастушьим собакам с того времени, когда был городским пастушонком: это то же ощущение, что заставляет собачонок вертеть задом, когда им почесывают живот… Кати, я вижу по твоему лицу, что шокирую тебя, — нет, нет, этого я не хочу, и помимо того: в моей предупредительности к желанию государя есть еще моя собственная задняя мысль. Или, если желаешь, даже передняя: убеждение, что профессор Мартенс может себе такое позволить. Может. Не причинив себе при этом значительного морального урона. Ибо готовность противоречить самому себе, на что он по воле императора идет, не больше чем дым по сравнению с тем, что на глазах у всего мира он осмеливался позволить себе по отношению к империи.
Кати… тебя нет рядом со мной?! Ты совсем пропала?1 Даже углубления на бархате рядом со мной не осталось… Значит ли это, что ты мне не веришь?
Ох, опять какая-то ерунда… Снова вышло солнце, и снова в щели окна проникает запах каменного угля. И мы уже ковыляем — колесим через красивую латышскую реку Гульбене. Сейчас… по моим королевским часам уже без пяти минут два, скоро будем в Пикксааре. А про этого Фаберже, в мастерской которого изготовлены мои часы, я недавно слышал довольно поучительную историю. То есть теперешний Фаберже, он, конечно, Карл, его я лично почти не знаю. Тот, которого я знал в детстве и тепло вспоминаю, — его отец, Густав Фаберже. Этот человек, сын
В последний раз, когда я зашел в Петербурге в Эстонское общество, наверно недели три назад, я познакомился там с одним молодым человеком. Фамилии его не помню. Какая-то рыба. Щука, Сиг, Лещ. Нет, фамилия из двух слогов. Молодой пастор. Рыжий, с хитрым мужицким лицом. Проходил в то время полугодичное испытание. У Рудольфа Калласа. За чашкой чая завязался разговор. У парня хорошо подвешен язык. Наверно, есть и филологический слух. Заговорили об уничижительных фамилиях. Именно у эстонцев. Ну, например Овца, Баран, Бык, Дерьмо Медвежье. У них в подобных недостатка нет. По понятным причинам. И тут его маленькие рыжие усики дрогнули в усмешке, и он рассказал…
Сидел он однажды месяца два назад в канцелярии Яановой церкви, как вдруг туда врывается неизвестный господин, в собольей шубе, трость, перчатки по меньшей мере из Magasin Etranger [105] Бартольда и требует: «Отдайте мои документы! Я желаю выйти из этого мужицкого прихода. Перейти в немецкий приход». Пастор говорит: «Милостивый государь, позвольте узнать, как ваша фамилия? К сожалению, я не имею чести…» — «Это я вижу, — говорит господин, — что у вас нет чести. Я придворный ювелир Карл Фаберже, я решил перейти в приход Петра, немецкий приход». И тут рыжеголовый молодой пастор с рыбьей фамилией подумал: стой-стой-стой — и просит господина Фаберже присесть и начинает говорить:
105
Здесь: магазин иностранных товаров (франц.).
«Достопочтенный господин Фаберже. Хотя я вас лично не знаю, но ваше имя мне, разумеется, многое говорит. Почему же вы хотите оставить наш приход?1 Не преждевременно ли это? Позвольте-позвольте. Господин Фаберже, вы господин такого масштаба, которому не нужно считаться со старинной мудростью, утверждающей, что лучше быть генералом в деревне, чем прапорщиком в городе, это верно. А все же: у нас, среди наших прихожан, вы в числе самых достойных фамилий. И несомненно самая златозвучная фамилия. А этого мы тоже не забываем. При вашем переходе в Петров приход ваше достоинство и золотой звон, как известно, останутся при вас. Разумеется. Но там вы будете один среди многих. И я позволю себе сказать: не один среди самых достопочтенных, если принять в расчет, как велико в приходе Петра количество самых блестящих придворных и дворян, близких ко двору. А кроме того, у нас, в Яановом приходе, среди прихожан ведь тоже имеются и разноязычные и многоязычные. Преимущественно люди маленькие, это правда. Эстонцы. Да. Чиновники, купцы, ремесленники. Слуги, да, и слуги тоже. Но есть все-таки и более высокие чиновники. Почтенные граждане. Наследственные почтенные граждане, каким, очевидно, являетесь и вы. И наследственные дворяне. Ученые. Генералы, да-да. И немцы. Шведы. Голландцы. Отдельные, правда. Случайные. А все-таки. Так что… И, наконец, верным членом нашего Яанова прихода был ведь на протяжении всей жизни и ваш отец. Да вы и сами в нашем приходе… сколько?.. скоро шестьдесят лет? Приход должен был бы стать для вас, ну, в какой-то мере обязательством, в какой-то мере домом, господин Фаберже, особенно для господина Фаберже-сына, который так блистательно преуспел, что…»
Тут господин Фаберже стукнул кулаком с тремя золотыми перстнями по столу и воскликнул: «Прекратите, кто вы там, пастор или практикант. Скажите, что мы от этих чертовых эстонцев получили? А? А я вам скажу: ничего, кроме нашей невозможной фамилии. Знаете вы, как наша фамилия по-эстонски? Vanaperse [106] наша фамилия. Какое же, к черту, обязательство может быть у нас перед ними?!»
Господин Фаберже потребовал свои документы из Яановой церкви и перешел в немецкую церковь Петра.
106
Старая задница (эст).
И знаешь, Кати, этот парень посмотрел на меня своими светлыми серыми глазами крестьянина поверх чашки с чаем и, все еще ухмыляясь, сказал или как бы спросил: «С вами, господин профессор, нечто подобное ведь не может случиться?»
Я, конечно, сразу понял, он изучал меня, хотел прощупать, измерить. И помимо того, еще и ирония. И я ответил совершенно прозрачно и нейтрально:
— Со мной? — нет, к счастью, нет. Я еще в Пярну был в приходе моего почти тезки, старого Мяртенса, если это вам что-то говорит. А здесь, в Петербурге, еще с пятьдесят пятого года, то есть еще с сиротской школы, состою в списках Петрова прихода.
И я попрощался с ним самым дружеским и естественным образом и оставил его смущенным сидеть в сумерках за столиком в маленьком буфете. Смущенным потому, что он так и не понял, дошла ли до меня его ирония и задела она меня или не задела. Мне даже жаль его немного. Что касается его иронии, то я даже не знаю, задела ли она меня.
Какая-то станция, где мы не останавливаемся. Платформа. Развилка. Три маленькие коричневые цистерны на запасном пути, желтые надписи на черных животах — РУССКИЙ НОБЕЛЬ — РУССКИЙ НОБЕЛЬ — РУССКИЙ НОБЕЛЬ.