Ранний снег
Шрифт:
Вернее, это для меня началось всё давно. Со школьного драмкружка. Когда Женька ещё увлекалась театром, и я вместе с нею ходила на все спектакли областного драматического театра, а потом - на все занятия школьного драмкружка. Там я и увидела Борьку Банина. Он был на два года старше нас и играл Самозванца. А Женьке, поскольку она всего «Бориса Годунова» шпарила наизусть, была доверена роль Марины Мнишек. Сейчас трудно сказать, хорошо ли она играла, но я помню, что, главное, она не сбивалась с текста и была с Самозванцем надменной и злой. Особенно когда отвечала Димитрию:
...Не
Как девочки доверчивой и слабой
Тщеславное мне сердце умилить?
Ошибся, друг...
И он вдруг горячился, краснел, забывая слова. А суфлер начинал громко подсказывать:
Не презирай младого самозванца...
И опять:
Не презирай младого самозванца:
В нем доблести таятся, может быть,
Достойные московского престола,
Достойные руки твоей бесценной...
Я сидела в пустом, тёмном зале на последней скамье, у самого входа, и глупо, отчаянно переживала. Я ведь тоже знала всего «Годунова» наизусть и могла бы подсказывать Борьке решительно всю роль Самозванца, все его выпады против гордой польской панны. Но он, видимо, в них не нуждался. Он просто упивался своей униженностью перед Женькой. Нежно брал её за руку, с тревогой заглядывал в её мерцающие из-под тёмных ресниц цыганистые глаза.
А потом и мне в драмкружке дали какую-то роль, конечно не в «Годунове», а в какой-то формалистической пьесе, где по ходу действия я спиной к публике должна была в натуральном грязном корыте стирать грязное натуральное бельё. Так в пьесе изображалось угнетение пролетариата. Но корыто почему-то не способствовало улучшению моих отношений с Борькой, и я вскоре перестала ходить на кружок. Пусть они там сами угнетаются, без меня! Так решила я - и больше не ходила ни разу.
А вскоре Банина исключили из школы за какую-то проделку с украденным Женькиным дневником. И он уехал из Воронежа совсем, навсегда. Говорили, подался в военные авиаторы.
Борька Банин вернулся неожиданно, в отпуск, зимой. Мы встретились с ним как раз возле школы: я шла на занятия. Он был в лётной форме - тёмно-синяя шинель, голубые петлицы, крылышки, золотые шевроны. И всё тот же лёгкий пушок на верхней губе. И всё те же пушистые тёмные брови. Лишь глаза стали более ясными, серыми.
По своей обычной привычке, я, конечно, не удержалась, чтобы не съехидничать по его адресу: уж больно мне не понравился этот знающий себе цену, отважный красавчик.
– Ба!.. Какая серость!
– воскликнула я, глядя ему прямо в глаза.
– Круглая серота!
Но Борис почему-то не ответил мне подобной же гадостью. Он удивлённо молчал и разглядывал меня, словно не узнавая. Как будто перед ним стояло совершенно незнакомое ему существо.
А поздно вечером Борис ждал меня у крыльца. И пошёл провожать домой через весь город: я жила далеко на окраине. И сколько дней пробыл в отпуске, столько вечеров и простоял возле школы, под деревом, ожидая, когда кончатся занятия в моем 8-м «А» классе.
К полуночи город темнел. Прохожие нам попадались всё реже и реже. Затихал шум машин. Лишь изредка с грохотом обгонял запоздалый трамвай. Он обдавал нас снопами яркого света и сыпал с проводов целый фейерверк фиолетовых и зелёных электрических искр. Потом снова всё затихало, темнело.
Мы молча шли по сугробам. Зачем говорить? Того, что подумалось, не скажешь словами.
Тем же самым путем, по которому я когда-то ходила с Борисом, мы идём и сейчас, после выпускного вечера на медицинских курсах при Воронежском государственном университете, - я, Марьяна и Женька. Три новенькие медсестры. И прощаемся с городом.
На площади перед зданием обкома я расстаюсь с Марьяной и Женькой до завтра. До шести часов утра. Завтра в шесть часов утра мы встретимся в военкомате (кружка, ложка, две смены белья, сухари). Марьяна и Женька уже сказали своим родителям, а я ещё не сказала. Мне ещё предстоит сообщить матери эту новость. Со дня на день я всё откладывала с ней этот нелегкий, «мужской» разговор - и вот осталась последняя ночь, а я всё ещё не решаюсь.
– Знаешь, правильно Карл Маркс сказал, - замечает мне Женька.
– Дети обязаны воспитывать своих родителей! Если мать будет плакать, ты ей так и скажи.
– Да. Я скажу, - отвечаю я довольно смущённо.
Мы прощаемся и расходимся в разные стороны. Женьке нужно налево, к ограде Митрофаниевского монастыря, - она там живёт. Марьяне - по Плехановской, направо, к заводу имени Коминтерна. Мне - по Кировской, прямо. Совсем как в былине три русских богатыря: «Налево пойдешь - женату быти. Направо пойдешь - богату быти. Прямо пойдешь - убиту быти».
Мы не верим, что нас можно убить.
4
Телефонный звонок Марьяны Поповой и свидание с Женькой в больнице что-то сдвинули внутри меня с места. В памяти стронулась заржавленная защелка - и вот какие-то тени, полузабытые, полузнакомые, панибратски подмигивают мне издалека, кривляются и делают смешные, как при замедленной киносъемке, манящие жесты.
А зачем они мне?..
Я давно войну от себя отодвинула. И Женьку. И всё, что было у нас с ней хорошего и плохого. Но сейчас Женька лежит в этой мрачной больнице, её положение хуже некуда, и у меня на душе так же смутно и горько, как если бы это не она болела, а я.
Мы с Марьяной сидим в вестибюле больницы. Она с кульками конфет, с цветами. Я с книгой. Сейчас нам выдадут два белых халата, и мы снова окажемся лицом к лицу с Женькиным горем, с её чёрной бедой.
– Я рада, что вы помирились, - говорит мне Марьяна. Она сидит на кончике стула, вся ожидание.
– А мы с ней не ссорились.
Марьяна досадливо морщит брови:
– Я знаю, что вы не ссорились. Но я рада, что вы помирились. У меня всё время на душе был какой-то неприятный осадок. Но она, честное слово, перед тобой не виновата...