Ранний снег
Шрифт:
2
Я смотрю на аккуратную, разлинованную Германию, на уютные домики в лиловой сирени и думаю о фашизме, о самых его истоках. Почему-то мне сейчас особенно чётко вспоминается один эпизод. Это было давно, ещё в сорок первом.
Помню, мы подъехали к какой-то сожжённой деревне под Рузой. Шофер Кисляков притормозил возле колодца, чтобы залить в радиатор свежей воды, взял из кузова брезентовое ведро, помятое, на обмёрзшей верёвке, и уже подошёл было к обледенелому деревянному срубу, как вдруг осторожно попятился
Мы с Женькой спрыгнули с узлов из продутого ветром кузова, подбежали взглянуть, что это так удивило невозмутимого нашего Кислякова, и громко затопали по дорожке захолодавшими на морозе сапогами. Кисляков оглянулся, но ничего не сказал. Он только ещё ниже наклонил голову и теперь шевелил обветренными губами, как будто читая на льду.
Мы с Женькой заглянули через плечо.
Прямо возле самого сруба, видать, некогда в большой луже, а теперь в глыбе льда, лежал труп фашиста в зеленоватой, травянистого цвета шинели, в пилотке, а сверху пилотки в повязанном на уши шерстяном женском платке. Лицо у немца было уже зелёное, на щеках и подбородке отросла борода. Глаза приоткрыты, и в них тоже лёд. А на поясе, на большой медной пряжке, готической вязью: «Gott mit uns». Мы с Женькой вслух хором так и прочитали: «Gott mit uns».
– А что это значит?
– спросил Кисляков, обернувшись к нам.
– «С нами бог!»
– Для чего они это пишут?
– Считают себя избранным богом народом: мол, бог только с нами, а больше ни с кем. Ясно?
– Ясно как апельсин, - ответил шофёр и пошёл с пустым ведром назад, к работающей на малых оборотах машине. Воды из колодца он так и не взял.
– С нами бог!
– сказал Кисляков и презрительно сплюнул, берясь за баранку, и крикнул нам, забравшимся снова в кузов, на ящики и узлы: - «С нами бог», а лежит в луже, как чушка! Видать, бог не помог! Вы сели там?
– Сели!
– Ну... Поехали!
Да, не может быть избранного богом народа, которому суждено мировое господство! Мирового господства не будет. Это миф. Тому порукой наша победа.
Я помню, как мы потешались, читая надпись на немецкой уборной в одной деревеньке неподалёку от Спас-Деменска. Там на дверях было выведено прямо-таки каллиграфически: «Nur fur Offizieren».
Да, да, все эти претенденты на мировое господство начинают одинаково - и те, что 22 июня 1941 года нарушили нашу границу, и те, что через двадцать лет будут снова кричать о реванше, - все они начинают с идеи: «Gott mit uns» - а кончают отдельной тёплой уборной и тем, чтобы при разрезании пирога присутствовали только самые близкие.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1
Позади меня - сотни разрушенных городов.
Но даже после лежащего в обломках Берлина не могу смотреть на Воронеж. Город я не узнаю. Это какое-то бессмысленное нагромождение изломов железных конструкций и обвалов бетона. Обезглавленные деревья в Первомайском саду. Усеченные конусы и трапеции бывших стен нашей школы. Вместо университета - груда пыли и щебня. И лишь там, где мы втроём с Марьяной и Женькой прощались перед отъездом на фронт, протянувшийся кверху, в зенит застывшего неба, чёрный мрамор уцелевших колонн обкома.
Всю войну я стремилась сюда. В каждом сне видела свое возвращение в этот город. И хотя я знала, что здесь всё разрушено, и родных моих нет - они выехали ещё в сорок первом, - но я должна была сразу же после победы приехать сюда: вернуться домой.
День был морозный, и закат догорал, когда я подошла к хлебозаводу посмотреть на свой дом. Здесь когда-то были тихие улочки в гусиной траве, по которой мальчишки гоняли тряпичный мяч. Весной за заборами цвели сады. На скамеечках перед домами сидели старухи. И парни, провожая девчат из кино, на ходу обрывали лиловые кисточки персидской сирени.
Сейчас здесь не было ничего: ни домов, ни скамеечек возле калиток, ни печных чёрных труб, ни деревьев. Даже геометрии бывших кварталов нет: ни углов перекрёстков, ни сливающихся вдалеке параллелей оживлённых некогда улиц, ни булыжных прямоугольников площадей. Одно только снежное поле, чуть розовое от заката и поэтому по-особому жуткое, нежилое.
Я долго искала, где был мой дом, пока не нашла какой-то битый кирпич, обрывки листового заржавленного железа и выпирающий из сугробов покосившийся столб с пучками оборванных проводов. Это всё, что осталось от места, где я прожила столько лет.
Было холодно, но я долго стояла и смотрела на пепелище. Прошла баба с кошёлкой, шаркая по сугробам опорками. А я всё стояла и смотрела. Прошел хромой бородатый солдат с вещмешком за спиной, а я всё смотрела. Солнце, скупо светившее сквозь морозную мглу, давно уже спряталось за развалины, а я всё стояла и смотрела, не в силах отвести глаз от обрывков железа и груды камней. Ни одной мысли не было у меня в голове, и глаза были сухи, и я не могла ни уйти, ни заплакать, глядя на эти чёрные кирпичи.
Уже в сумерках я шла по проспекту Революции, торопясь на вокзал, тоже разрушенный и лежащий в обломках, - и вдруг подняла голову и увидела Женьку.
Женьку ранило сразу после выпуска с курсов, в первом бою. Её вывезли самолетом в Москву, а оттуда - в Сибирь, по-моему, в Омск. Там и встретил её Борис. Тоже раненый. Он был подбит над территорией, занятой немцами, спрыгнул из горящего самолета на парашюте, сломал ногу и долго шёл, опираясь на палку, заросший, голодный, измученный, на зарево на востоке, на гул артиллерийских орудий.
Марьяна, в свое время написав мне об этом, добавила в конце письма: «Ну, значит, судьба!» И я тогда с горечью усмехнулась. Я слишком хорошо знала эту судьбу. Мы с ней вместе учились на курсах.
Женька шла по проспекту, угловатая, неуклюжая, в оренбургском пуховом платке и беличьей полудошке, с высоко вздёрнутым животом. Беременность ей была не к лицу: щеки стали одутловатыми, на лбу проступали жёлтые пятна, большие глаза стали злыми, горячечными, губы сжались в тонкую линию.
«Да, не очень-то, видать, ты счастливая»,- подумала я.