Ранний снег
Шрифт:
Мы с отцом в кузове вдвоём. Он старый, с седеющей бородой, костистый и крепкий. В ватной куртке, в плаще, в армейской, довоенного образца пожелтевшей фуражке. А я ещё в гимнастёрке, хотя и без знаков различия, с невыгоревшими прямоугольниками от погон на плечах. То и дело нас с отцом сечёт налетающий порывами косой сильный дождь. Гимнастёрка на мне промокла до нитки. Мне зябко, холодно, но я молчу: я сама виновата. Мне предлагали брезент, но я не взяла.
И вдруг отец расстёгивает свой каляный выцветший плащ и накидывает его краем на свою голову так, чтобы большая
– Ну, теперь хорошо?
Я молча кивнула.
Значит, мало я видела в жизни родительской ласки, если за одно это движение я простила отца. Простила всё сразу. И молча. Всю долгую с ним разлуку. И всю суровую нашу с ним жизнь под одной общей крышей, когда в трудный час для матери и сестрёнки он вернулся в семью. Может быть, я в отце ошибалась, но теперь он был совершенно другим человеком.
Я простила ему.
И он это понял, потому что признательно плотно прикрыл покрасневшие веки.
Да, сладко простить...
И как сладко, когда прощают и нас, кругом виноватых! Какое это ни с чем не сравнимое счастье! Сколько нежности и доброты к тебе в таком вот безмолвном, идущем от сердца прощении! Сладко выплакать горечь очищения от вины, от вины невозвратной, потому что ты её уже никогда не забудешь, а поэтому не повторишь. Но как важно, чтобы, прощая тебя, и люди навсегда позабыли об этой вине и больше не укоряли и не ставили в строку!
Я шла рядом с Борисом и думала об отце: он многое пережил и многое понял, раз вернулся в семью в самое тяжёлое для матери время. А что Банин увидел в жизни, чему научился? Война его души не коснулась. По-моему, он и сейчас всё такой же, как был. С той же хитрой жестокостью и неумением полюбить кого-нибудь, кроме себя.
Если я сейчас прощу ему, он подумает: я ради Женьки. А я хотела бы только ради себя. Мне самой будет легче жить, если я ему это прощу. Только... поймёт ли он, что я ему всё прощаю?..
Я взглянула в красивое, стареющее лицо Бориса.
Он спросил:
– Ты, наверно, спешишь? Ну, я постараюсь тебя не задерживать.
Нет, уж где ему это понять!
Мы сидим с ним в тени на скамье Тверского бульвара. И Борис мне рассказывает о дочери, которую, как ни странно, зовут Шурой, и которая была бы моей дочерью, сложись всё иначе, о себе, о работе. Он шутит:
– Видишь: волосом сед, а счастья всё нет.
– Ну что ж, - говорю я ему.
– Что посеял...
– Да, ты права.
Он рассказывает о себе, а я сижу, слушаю - и ни о чём не жалею. Теперь я умею сравнивать.
Я сижу, переполненная благодарной и радостной мыслью о Кедрове. Я уверена: наш мир будет прочно стоять, пока есть Кедровы. Я счастлива даже беглым воспоминанием о нём, даже тенью воспоминания об этом сдержанном, ясном и ласковом человеке. Есть камни, вершающие стройку, украшающие её. И есть камни краеугольные, на которых вся тяжесть и вся основа, и это он, Алексей Николаевич Кедров. Таким я его знаю со времён пребывания в отряде у Пироговского.
Я советую Банину:
– Раз Женя не хочет видеть тебя, ты её не тревожь. Ей, видимо, неприятно. Ты же знаешь её положение!
– Да, теперь знаю. Но раньше-то я не знал. Конечно, ничем не обижу. Она ведь лет пять как не пишет мне. Сначала где-то работала в Казахстане, в академии. Потом переехала, а адреса не дала. А пойди разыщи!
Он рассказывает что-то ещё о своем продвижении по службе, но я встаю со скамейки.
– Ну, прости. Мне пора. Очень рада была тебя увидеть. Желаю успеха!
Я действительно очень спешу.
Когда я возвращаюсь домой, Алексей Николаевич встречает меня спокойным, внимательным взглядом. Он давно уже вернулся с работы и сидит в кабинете, разложив перед собой на столе бесчисленные бумаги: проекты, ведомости, сметы.
Он говорит:
– Тебе несколько раз звонила Марьяна. По-моему, она плачет.
– Она не сказала, куда ей звонить: домой или на работу?
– Домой.
Я звоню. Много долгих гудков. Никто не подходит. Я гляжу на часы, за окно, на Кедрова. И вдруг понимаю:
– Наверное, с Женей?!
– Я думаю, да.
4
Поздней осенью в один из выходных дней мы с Кедровым решили съездить в Кубинку, разыскать могилы моих товарищей по дивизии, а главное - могилу Дмитрия Ивановича Шубарова, комиссара второго полка.
Мы идем пешком по проселку, среди подмосковных лесов, под пронзительно чистым и ярким небом, и мне приятно шуршать опавшими листьями, отводить от лица паутину, развешанную на колючих лапах елей, вдыхать запах смолы.
Я не знаю, какие мысли сейчас тревожат Кедрова, но я сама понимаю, что никогда в жизни не была так близка к природе, как на войне. Что-то связывало в то время меня, небо и землю, неразрывное, неповторимое, иначе почему так запомнились эти ранние зимние утра, и холодные весны, и голубенькие цветы цикория, сладко пахнущие мучнистой пылью дорог?
По дороге нам с Кедровым то и дело встречаются туристы. Они в клетчатых бумазейных рубашках, в пузыристых лыжных брюках, с тяжёлыми рюкзаками за плечами, идут, опираясь на палки из орешника. И я провожаю их испытующим взглядом: какое особое, необычное чувство гонит их вперёд по этой дороге? Что связывает их с ней, чего они ищут?
Я по этим ухабистым колеям, по глубокому снегу возила тяжелораненых и на каждой ямине, на каждом жилистом корне дерева, вылезающем из земли, замирала от ужаса: ещё один такой толчок, ещё одно сильное сотрясение, и вот этот погибнет, умрёт, не доехав до госпиталя. А у этого рана откроется, станет кровоточить. Я и сейчас помню лица этих людей, каких я везла, и все повороты этой дороги, и все пни и колдобины.
В Лихаревку мы пришли в полдень.
Остановились на пригорке и долго смотрели на утопающие в золотой синеве деревенские улицы. Нам нужно было найти овощехранилище. Говорили, что могила Шубарова возле него.