Раскол. Книга I. Венчание на царство
Шрифт:
Пахло погребицей, плесенью, сырью и мышами; если кто и страдал прежде в этом окаянном застенке, так давно истлел, ибо духу человечьего уже не чуялось. Любим опустился в углу ямы, покорно, безучастно собрался в грудку; от битья ныла каждая жилка. Норовом поморянина, привыкшего к лишеньям, пленный, как зверь природный, сразу отмяк нутром, разжижел в костях, как бы добровольно примеряясь к тесному гробу, куда положили насильно и прикрыли крышкой. Ежли хочешь продлить жизнь, то не хорохорься, не разжигайся сердцем, но будь податливо-квелым, как трава под бревном.
Любим вздохнул, кротко сказал в темноту: «Господи, буди милостив ко мне грешному. Благослови тюремку,
И вдруг снова сама собою спроговорилась Исусова молитва и потекла беззвучным родниковым ручейком, серебристо омывая душу, очистительно проливаясь по тоскнущим жилам.
Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас...
... Вот и сыскал свою ямку. Не зря же напророчил старец Геронтий грядущие дни стремянного, да и сам же добровольным стражем встал возле ворот... От судьбы не убежишь, от судьбы никуда не деться. Говей, затворник, постись, безгневный и безунывный, и эта погребица станет тебе монашьей власяницей, смиряющей сердце. Слышишь, как скукоживается твоя богатая плоть, усыхает, тончеет, сворачивается в прозрачный свиток, со всех сторон обгрызают ее мураши и черви, а ног уже нет, отвалились плюсны и голяшки, потерялись лядвии и живот. И лишь сердце в ребрах, как военный барабан: бот, бот... Да в висках звонкая наковаленка наяривает, будто завелся в голове кузнечик.
... Мать прядет при лучине, искры падают в корытце с водою, с шипением гаснут; у матери лицо Богородицы, кроткое, светлое, что-то шепчет баба свое под нос; струит куделя меж быстрых неутомимых пальцев; мотает Улита клубок, покачивая головою, и вдруг, опомнясь, запехивает сыну глубоко в рот шерстяной шар и будто из самой гортани тянет длинную узловатую нитку назад, задирая язык, и зачем-то споро, задористо расцапывает ногтями обратно в овечью волну, встряхивает любовно перед лицом невесомый светлый волос и раскладывает на приступке у русской печи. Любим давится шерстью, хочет блевать изо рта пряжу...
Любим с усильем вывалился из короткого, странного, бредового забытья и давай напрасно шариться вокруг, наискивать натканное матерью прядево. Во рту-то пусто; куда же делся клубок?.. Ой, как поблазнило, как накудесило; все по правде, все по жизни...
«Жив-нет, похвалебщик? Эй, Медвежья Смерть!..» – закричали сверху. В башне ответно загорготало. Любим узнал голос Вассиана, напрягся. Не мучить ли пришел карнаухий?
Открылся лаз, скользнул робкий свет от слюдяного фонаря. Любим ворохнулся, загремел цепью. Вассиан кинул в дыру мучной куль, бараний кожушок, валяные отопки и отломок ржанины. Лег на настил, любопытно свесил кудлатую голову в проем, лохматая борода распушилась веником.
«Добро ты меня наугащивал пивком, сукин ты сын. Видишь, желва в переносье? Чуть левее – и глаза бы лишил, варнак...»
«Бить пришел?»
«Да тебя убить бы мало, скотина... Дубина ты стоеросовая, – вздохнул Вассиан. Лицо от напряга налилось кровью, шишка на лбу набухла. – Куда бегал? Говорил тебе – не бегай. Иль за смертью ходил? Дак она тута, за порогом. И как только Алексашка таких бестолочей к стремени подпускает? Значит, и сам обалдуй, умом пропащий».
«Убили бы сразу. Чего волынку тянуть? Медвежью шкуру не выделать в ягначью. Напрасный труд... Слышь, варнак, пронзи рогатиной, и дело с концом».
«Архимарита проси. Не велит батько вас трогать, настрого заказал. Говорит-де ты с Феоктистом из святого семейства, блаженному Феодору братовья. Порешим, монастырю несчастье станет. Пугает. А то бы давно
Сторож еще что-то хотел добавить, да тут кликнули его со двора, и Вассиан торопливо закрыл лаз, просунул в скобу замок. Крепко стерегли нынче государева посла.
... Ишь вот, ты, Минеюшко, помер, а нам насулил жизни. Тебя праведником нарекли, не зря страдал, сказывают, одесную у Христа стоишь за верного слугу, а я, бродня окаянная, шатаюсь сейчас волчьими тропами, и сырая земля не забирает к себе. И почто не потонул? опился бы морским рассолом и кормил нынче рыб, не мучился не вем зачем... Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя.
И вдруг брюхо пустое очнулось, запоуркивало, заявило о себе: де, грузно мне без ествы. Любим проглотил первый кус, почти не жуя, и черствая ржанина легла в утробу тяжким камнем, а после умягчилась в черевах, и под грудь поползло тепло; глаза увлажнились, ноги ожили, и чресла, и голяшки, и ступни нестерпимо заныли, будто палач сдирал с подошв загрубевшую кожу.
... Минеюшко! как же ты, милый, бегал по Руси босиком в одном рубище? Из одного теста слеплены мы, из одной матницы выпали, а разошлись по сторонам, как чужие, не глядя друг на друга; всяк дует в свою сопелку, всяк кроит шубу по своему плечу, всяк стоит за свою правду. Но, Боженька, ты же у нас один; довольно попускать негодящим, как уросливым быкам, вдерни в ноздрю кольцо, да и веди непокорников за собою, пока не опамятуются.
Любим поправил стертый с залысинами кожушок, пахнущий хлевом, домашней обряднею; баранью шерстку до плешин будто выела моль. Свернулся узник кренделем, как, бывало, леживал в детстве в родной избе на полатях, да и затих.
До Рождества мучили невольника в яме. Каждый день навещал городничий, своей коньей уриною залил в тюремке всю подстилку; в эту слякоть иногда и еды какой кинет: ешь-де, не ломайся, склони выю, косорылый, стопчи гордыню, а то сгниешь в своем навозе, как падаль. Тело у Любима пошло язвами да вулканами от простуды, мясной когда-то, великаньей породы человек выхудал до кости, кожа обвисла на хребтине. Городничий подначивал узника, выводил из себя, травил душу, но Любим смиренно молчал, забившись в дальний угол ямы. Когда уходил Морж, то подбирал куски и, стараясь не чуять запаха, старательно перетирал зубами...
К Христову празднику архимарит вспомнил государева стремянного. Достали его из ямы, привели в монастырскую тюрьму, в самый конец нижнего коридора, в особое уединенное место. Была его новая келеица аршина в полтора, где нельзя ни лечь, ни сесть, протянув ноги, с крохотным волоковым оконцем в двери, которое на ночь задергивалось. В этот мешок в старину замыкали великоважных преступников, обреченных на вечное молчание, с тем «чтобы ни они кого, ни их кто видеть не могли». Сюда же временно сажались особо строптивые и покушавшиеся на побег.
Первым еще при настоятеле св. Филиппе обживал келеицу игумен Троицкого монастыря Артемий, осужденный за прельщение ересью Башкина. Вскоре Иван Грозный заключил сюда бывого друга благовещенского протопопа Сильвестра; тот не вынес вечного одиночества и был похоронен близ Преображенского собора.
Любим едва втиснулся в каменный мешок, вобравшись в грудку, опустился на досчатый примост, покрытый драной ветошью. Тепло было в собачьей конуре, затхло, сухо, и после земляной ямы житьишко поначалу показалось раем. Да тут же Вассиан принес с поварни миску репных щей, и с горячей похлебки узник сразу осоловел. Но Вассиан торчал в оконце, выставив на сидельца рваные черные ноздри в шерстяной паутине; его тянуло на разговор.