Раскол. Книга I. Венчание на царство
Шрифт:
... А на стану горел костер, пленных согнали вокруг него в груд, но не было в несчастной толпе плачущих и стенающих, взывающих о милости; и то, что монахи неизбежное грядущее встречали с легкостью, без страха, особенно смущало караульных стрельцов, для кого воинское лихо, да и сама смерть были за обыкновение. Казнили-то мятежников за строптивость, но и самим стрельцам была наука: де, не станет прежней воли, прощаться надо с прежней жизнью и норовом. Родичи старались в ту сторону не глядеть, чтобы не поймать умоляющий взгляд, зажимали сердце, как бы кто из десятников иль сотников случайно не поймали тайного сговора иль близкого свойства, ибо тогда от воеводы не отвертеться, потащит на допрос и встряску, а после в разбойный приказ под
Некоторые из сторожи по приказу воинских начальников запаливали смолевые факелы, готовили веревки, и березовые комли, и мясные топоры, коими в будни рубили говяжьи стяги.
Воевода сидел в своей избе в легком подпитии и угаре, упрятав сына в горенке под присмотром дядьки и плотно завесив дверь медвежьей полстью, чтобы не подслушал отрок ненужного. Мятежников водили по одному. Тех, кто был в цепях (пойманных на площади с оружием), воевода даже не допрашивал с пристрастием и не склонял принести государю свои вины; лишь дьяк записывал в распросные столбцы прежнюю службу, родову, с какого времени прилучился вор в монастыре, не беглый ли чей рабичишко, и нет ли связи с разинским бунтом. Одним, особенно дерзким, тут же на стану, слегка осторонясь от изб, рубили головы, а тела оттаскивали за стрелецкое кладбище на поедь волкам и лисам. Других же отводили в ближний лес и вздергивали на елях, чтобы, на то смотря, иным не повадно было воровать...
Стемнилось рано, в небесах проредилось, вспыхнула луна, и в этом призрачно-голубоватом свете все происходящее чудилось иль разбойничьей пьяной сходкой, иль игрищем упырей и ведьмаков в тайной скрытне возле своего вертепа; там-сям вдруг вспыхивал факел, блуждая в лесу, ронял россыпь оранжевых брызг, скрипело дерево, отряхая снежную кухту, раздавался приглушенный всхлип, кто-то жалобно ойкал, хрипел задушенно, вдруг сочно матерился служивый, хлеща наотмашь непокорника кулаком, заламывая голову в петлю. И снова все стихало, и только грошик луны резво катился по разводьям меж перьевых облаков.
Потом пришел полковой священник, и в приказную избу потащили к расспросу остальных чернцов, бельцов и послушников, кого нашли по кельям. Воевода почернел от усталости, досады и хмельного. Монахи ерестились, задирали головы, государя проклинали, называли царя дневным разбойником и рогатым чертом, слугой антихристовым и молиться за него не желали. Мещеринов иногда не сдерживался, тыкал кулаком монаху в лицо, выкрашивал зубы, морщился от боли; волосатые казанки искровянились и ныли. Иных воевода выпинывал с крыльца и орал на весь стан, чтобы служивые немедля тащили проклятого вора в крепость и вздернули на башне...
У монастыря за Святыми воротами и возле губы Глубокой запылали высокие багровые костры; с моря потягивало сивериком, и пламя загибало рыжими гривами. Был отлив, вода, нагромоздив на берегу торосьев, откатывалась назад, оставляя разводья. Иных из мятежников, скрутив вязками, окупывали в рассоле, поливали из бадьи и оставляли на льду на смерть; других же запихивали пиками и пешнями в разводья, не давали вытолкнуться наверх, хватить воздуха. Окротевшее море скоро схватывалось слюдою, и окоченевшие люди вмерзали в прозрачный кокон.
В шестом часу ночи суд был исполнен, и воевода отправился почивать. Догорали в тишине костры у губ Глубокой, остров оцепенел от ужаса, и только стаи ненасытных воронов, покинув монастырь, теперь кормились за стрелецким кладбищем; иногда птицы отлетали в сторону, когда подходил вкрадчивый лисовин.
К утру снова пошел ровный хлопьистый снег и скоро скрыл следы расправы.
Из пятисот мятежников лишь тридцать два монаха избежали печальной участи; половину из них, оковав, воевода вкинул в тюрьму, а остальных, кто живо повинился, иль дал богатого откупного, как старец Левкей и казначей Леонтий, иль встретил у собора с образами, – тех помиловал и посадил в кельи за караулом для монастырской службы. Ризничий Вениамин, отдав Мещеринову пятьсот рублей, до утра молился в слезах
Любим жил будто в полусне иль легком наваждении, и неожиданная свобода не доставила ему радости; запах крови, царивший над монастырем, – это не дух ладана и восковых свечей, он не блажит души, но вызверяет жестокое немилостивое сердце, а доброрадного человека повергает в изумление...
Пошатавшись меж запоздалых питухов, никому не нужный, с чувством печальной тягости в груди, Любим убрел на стан к знакомому полчанину. Изба опустела, и они оказались вдвоем, отгородившись временно от всего мира. Молча, долго пили вино, но хмель не брал. Любим окоростовел телом и весь чесался угрюмо и зло. Полчанин обещался следующим днем приготовить в монастыре баенку, отпарить служивого и выправить горб. Засиделись допоздна, до куроглашения, но ни один петух не вскричал в обители, отпугивая нечистую силу, ни один колокол не встревожился, ибо сама эта сила, полонивши монастырь обманом, уже богатырски храпела, и десяток решительных людей с клинками мог бы легко обезлюдить полк. Но эти решительные люди уже почивали вечным сном.
Воевода, однажды мельком увидев стремянного, лишь буркнул: «Жив, что ли?» – и сразу отмахнулся, забыл, занятый кровавым делом. И сейчас, сидя у полчанина, Любим не знал еще, как подступиться к полковнику, с прощающим ли, забывчивым сердцем, или с корыстными просьбами, хотя и помнил, что круто приступать к Мещеринову опасно: ведь впереди вся зима, а жить придется в соседях. Несколько раз Любим выходил на крыльцо, и ночь для его охотничьего слуха была переполнена страшными звуками: смерть шумно бродила по стрелецкому стану и правила трапезой, наливала жаждущим кровавые кубки...
Рано утром он заявился к воеводе просить места. Был в том изношенном кафтане, в котором три лета назад угодил в полон. По шее шныряли платяницы и, подныривая под рубаху, прикусывали истомелые мяса. Любим знал, что к службе полагались денежное жалованье, одежда и корм, которые задолжал воевода за все три года плена и навряд ли решится вернуть. Ведь берешь-то чужое, а возвращаешь – свое. Наверное, полюбовно не отдаст, как ни моли, но придется к царю посылать слезное челобитье.
Мещеринов купался в морозном снегу, шерстяная грудь и набитое брюхо пылали, как зарево. Воевода ухал и охал, катался в сугробе, как жеребец, и по тугим багровым лядвиям билась наспевшая в походе мошна. Рядом стоял денщик, подсвечивал фонарем, хихикал; на сгибе руки лежал махровый утиральник. Увидев стремянного, воевода резво вскочил, набычился, приготовясь к схватке, и шумно помочился прямо в ноги служивому. Походные шуточки были знакомы стремянному, и он не озлился. Мужики в гурте, да когда долго тоскуют без баб – те же жеребцы в стаде, и каждое слово в досужем разговоре крутится вокруг женской матницы.
«Погоди здесь, а то вшей в избу занесешь. Я скоро», – сказал дружелюбно воевода и ушел в тепло. Любим вдруг почувствовал, как замерз, истасканный кафтан уже не грел отощалой плоти. Тосковали ноги, одрябшие, застуженные, словно бы оттуда просился на белый свет крохотный икотик, случайно угодивший в горбину. И снова Любиму захотелось обратно в тюрьму, в предсказанную Геронтием ямку.
Незаметно развиднелось, пламя костра поблекло, за озером прояснилась крепость. На дороге послышался скрип сапогов, бряцанье оружия; вынырнул из-за сугроба согбенный стрелец, он тянул чунки, на санках, сложив ноги, сидел архимарит, крепко ухватившись за копылья обледенелых дровенок, на которых в монастыре возили то ушаты с водою, то истопку. Рядом, подпираясь на батожок, брел Феоктист в брусничного цвета еломке; поверх бараньего нагольного шубняка была накинута фиолетовая манатья навроде епанчи.