Раскол. Книга I. Венчание на царство
Шрифт:
А над острогом дождь бусит, и в келеицу инока прогнившими насквозь пазьями пробивается небесная влага, скапливается в лужу, и затворник едва успевает убирать ее вехтем. В добрые-то времена, когда стрельцы еще не собачились и были привязаны к узнику, за какую-нибудь услугу иль за грошик, бывало, вымолишь у стражника беремце осоты, расстелешь по земляному полу да воткнешь над дверью клоповника и чистотела, богородской травки да кипрея, и собачья нора вдруг напомнит монастырскую келеицу, и так славно тогда стоять ночью часы, бить поклоны и петь стихиры. А нынче земляной пол напитался водою, чавкает под рваными отопками, как под коровьими копытами; едва бродит Епифаний по узилищу, как несчастная скотина в хлеву у плохих хозяев, и решает, чем бы заняться и убить время.
Тут
На радостях Епифаний подал стражу грош, и когда закрылась дверь, разломил подгоревший каравашек и там нашел, как и ожидалось, бумажную крохотную скрутку. Хитрец, Аввакумище, как ни притужай его, как ни тесни узами, а он всегда сыщет лаз, чтоб сметнуться от караула.
... Перебелить, значит, просит, своей руке не доверяет, ибо особое челобитье задумал послать новому государю, Федору Алексеевичу решил поклониться? Да после недавнего-то хульного писемка на покойного царя выйдет ли из этого поклона добрый толк? Эх, горюн, живет сердцем, а не умом, и почасту, не смиряя сердитого нрава, круто загибает на сторону коня, и гонит того по целине, пока не увязит лошаденку в снегах. Прости ты его, Господи, нашего неистового батьку!
Епифаний для особого случая достал из подголовашка сальную толстую свечу и резной деревянный стоянец, что сам и ладил в неволе, высек огня. Пробежал глазами бумагу и устрашился Протопопова гнева. Отец родимый, совсем ты взбулгачился, потерял надежду к земному спасению и заторопился к смерти?! Отговорить бы тебя, да от моей записки не станет толку, кинешь ее в печь, а хуже того, плюнешь на клок и подчистишь свой эфедрон...
В подпечке Епифаний открыл потайную склышечку, достал десть бумаги, лебяжье перо, песочницу и черниленку, намешал свежих сажных чернил, как всегда водилось – помыл руки жидким мыльцем, подзагнул рукава ветхого, но простиранного понитка, чтобы не волочились за рукою, когда станет труждаться; любит старец чистоту и порядок. Ему бы подьяком стоять в монашеском приказе, да вот он, сердешный, пошел из кельи с Видань-острова в Москву царя спасать от верной гибели и его не выручил, и сам оказался в яме. Когда доставал бумагу из подпечка, не придал смысла крохотному рыжему муравью, что бойко застрочил по руке и вскоре больно уколол в боевую жилу; старец его давить не стал, а бережно снял с запястья и положил под порог. Эх, знать бы Епифанию, какой причудливый вид принимают иногда оборотни, то сатанина посланника, этого стервеца, живо бы без жалости сунул под пяту. Мураш был твердый, как кость, но весь ладно скроенный, с любопытной и решительной головенкой. Инок даже умилился, провожая взглядом задорную бессловесную животинку, как она мужественно пробирается по рытвинам и хлябям земляного пола обратно в свою изобку под печью. Всяких скотинешек навидался инок в своем затворе: про мышей тех и жаловаться нечего, чистая беда, как одолели, нельзя хлебенной крохи оставить без покрышки, ночью норовят на грудь залезть иль под рубаху, отыскивая и там себе поживы; клопы, тараканы и вши – вечные спутники, без них ни одно житье не стоит; по веснам, когда земля отволгнет, ползут черви, ну те, правда, безобидны, потом лягушки и пауки, болотные плоские, как блюдо, зеленые клопы, божьи коровки, гусеницы, древоточцы, панцирные, с блестящим наспинным щитом длинноусые жуки-дровосеки. Сколько всякого гнуса населил Господь на земле-матери людям в угоду и в соседство... А нынче и мураш облюбовал конуру, прибежал из поречного бора. Дай Бог тебе здоровья, великий труженик.
«Ну, дак чего ж, и мы-то пред ликом Творца не эки ли мураши?» – встряхнулся от мелких раздумий Епифаний. Делу время, потехе час...
В монастырской келье Епифаний обучился доброму письму, когда буква буквицу не погоняет, но всякая себя ценит и собою красуется; как человек художный
«... Ты еси царь мой, я раб твой: ты помазан елеем радости, а я обложен узами железными; ты, государь, царствуешь, а я в юдоли плачуся. Увы мне! Проклят буди день, в который я родился, и нощь она буди тьма.
... А что, государь-царь, как бы ты мне дал волю, я бы их, никониян, что Илия пророк, всех перепластал во един час. Не осквернил бы рук своих, но и освятил, чаю. Да воевода бы мне крепкий, умный князь Юрья Алексеевич Долгорукий!»
Епифаний отвлекся, мураш посеменил по листу, вляпался в чернила, еще не притрушенные песком; инок сдунул непрошеного гостя прочь; еще один коварник проник под штанину и укусил в голяшку; кто-то защекотал меж лядвий в тайном месте. Ах ты, прокуда, куда угодил! – подумал монах безгневно, почти весело и, не вставая от письма, поворошил порточинами, чтобы прогнать супостата.
... Ну, Аввакумище, куда замахнулся! К царю в советчики, к Господу в судьи? На патриаршью стулку решил взлезть на Никоново место, и не увещеванием, но уже мечом управлять церковью? Опомнись, строптивец! Да можно ли душу человечью поклонить силою? Когда-то папежники шли тьмою на Царь-град и не только не поноровили Спасителю, но из рыцарей Христа вдруг обернулись в прислужников тьмы... Ну-ко посмотрим, чего еще наобещивал Аввакум?
«... Перво бы Никона, собаку, и рассекли начетверо, а потом бы и всех никониян. Князь Юрья Алексеевич, не согрешим небось, но и венцы победные примем!
Бог судит между мною и царем Алексеем. В муках он сидит, слышал я от Спаса; то ему за свою правду. Иноземцы те что знают? Что велено им, то и творили. Своего царя Константина, потеряв безверием, предали турку, да и моего Алексея в безумии поддержали, костельники и шиши антихристовы, прелагатаи, богоборцы!
... Говорите Иоакиму патриарху, перестал бы от римских законов: дурно затеяли, право. Простой человек Яким-от. Тайные те шиши, кои приехали из Рима, те ево надувают аспидовым ядом. Прости, батюшко Якимушко! Спаси Бог за квас, егда напоил мя жаждуща, когда я с кобелями теми грызься, как гончая собака с борзыми Павлом и Ларионом...»
Оставалось у Епифания с полдюжины посошков еще старой работы, когда в материале не нуждался старец. Не себе строгал монах, но по сговору с протопопом для купли богомольникам. Достал Епифаний посошок из запечья, повернул за рог, палка и разломись надвое, и в одном конце окажись тайная склышечка, выдолбленная долотцем. Скрутил писания в трубку, сунул в полое место и снова собрал ключку на клей, протер плавленым воском от свечи. Веком не сыскать схорона, и только посвященный человек найдет почту. Значит, скоро появится он в Пустозерске с Пенеги, иль с Мезени, иль с Усть-Цильмы, и Аввакум даст знать о том.
Епифаний прошелся до порога и обратно, налегая на палку не столько из хитрости, сколько по нужде; ноги издрябли, напухли и едва таскают рыхлое тело... Да и то, высиди, православный, столько лет в земляной норе, где на четвертом шаге уткнешься иль в переднюю стену, либо в дверь, и когда потолок над самой головою цепляет за редковолосую макушку, а воздух спертый и гнилой, тут тебе и заход, и трапезная, и дым от печи ежедень выедает глаза и забивает глотку; и самый-то сутырливый, жестоковыйный человеченко невольно взопоет Лазаря и сядет на зад иль протянет ноги, как бы ни ворошился в тюремке... Хорошо, ума пока не лишился, упаси Господи безумным помереть, не взглянув прощальными очами на лик Заступницы с Дитем...