Раскол. Книга I. Венчание на царство
Шрифт:
На шестке стоял горшок с пустоварными штями. Налил в миску, построгал чесноку и редьки, а помолясь, сел позобать, пропустить ложку горяченького. С тоскою посмотрел на хлёбово, уж никакая еда, кажись, нынче не радует, а значит, не идет впрок. Сказывали верные, что Михайлович тоже скудно потчивался, как монах, не особенно тешил утробу: в пост иль горбушка хлебенная, иль грибок тяпаный с соленым, абы прокислым огурцом; и в обыденку редко мясца спробует иль белорыбицы. А вон так же пухнул и после рано на лавку сел; нутро худо воду гонит... А мне-то что на Бога жалиться? Господа нашего не похулю! Царь в сытости и холе жил и уж преставился; я в своем назьме колупаюсь, аки червь, но уж его лета пережил.
Епифаний откусил от дареного каравашка, будто сосновой болони отгрыз: горбушку языка оцарапал и беззубые десна уязвил. Эх, таким ртом хорошо бы кисельки овсяные, иль кашу тыквенную, иль стерлядку разварную кушать. Хлебнул ложку житенных штей, оттеплил брюхо и сразу потянуло монаха на еду... И тут кто-то побежал по ляжке, споро так, и впился огненными клещами в тайный уд. Аж слеза выскочила из глаз бедного затворника. Спустил штаны, давай искать врага своего. Поймал агарянина, то был давешний муравей, но уже злобный, немилостивый; сжался в пальцах в тугую пружинку – не подступись. Епифаний, осердясь, раздвоил животинку, оторвал ей головенку. Господи, прости мя немилосердного и коварного! Веком ни одной твари не обидел, а тут пришлося. Наступил на козявку, как слон на мышу...
Но недолго казнился Епифаний; только справился с одним мурашом, а уж новый запутался в шерсти.
... Знайте, православные, где смех, там и горе, а где горе, там и слезы. Не спешите смеяться, как бы не пришлось наплакаться.
Только что, перебеляя Аввакумово писемко, и сам Епифаний мысленно поддавался неистовым чувствам протопопа, грозился еретикам-никонианам, этим сатаниным раскольникам лютыми карами, и вдруг от крохотного мураша простонал, как от раскаленного угля, который подложил в штаны острожный стрелец-шутник.
До еды ли теперь? Епифаний наклонился с березового комелька, забыв миску с пустоварными штями, подслеповато пригляделся к земляному полу, даже свечою подсветил, и увидел тоненький рыжий живой ручеек, текущий из подпечка, где лежали ушат с кочергою, к ногам затворника. И стал сражаться монах с злосчастными оборотнями, как тот великан Сампсон, топтал их ногами и давил руками, и когда иссякнуло войско, то заглянул в подпечек и увидел там гору трухи – муравьиное гнездо. Как мог, разгреб муравлище и запечатал дыру землею, утоптал прилежно, но враги скоро проточили нору и, когда опочивал Епифаний, снова пошли приступом именно на причинное место, самое слабое в обороне и любимое бесами. И кощунно бы, кажись, но пришла Епифанию мысль, что надобно заградить греховные врата святым маслицем и отпугнуть сатанино отродье...
До Покрова шло то сраженье. Монах за перепиской «Жития Аввакума» – они, звери лютые, жалят меж лядвий; Епифаний за трапезой – они не дремлют, жгут несчастного; инок за молитвою на коленях – они жалят так неистово, будто протыкают раскаленными спицами. Епифаний и воды наносил в подпечек, готовый затопить келью, так мураши еще больше натаскали порошья. Епифаний уже помышлял мешок сшить на тайные уды, да не решился, так мучился. И напоследок сел обедать, а грешное место свое надежно закутал тряпкою. Но эти варвары проникли и через крепкую преграду не вем как и укусили. Заплакал Епифаний в три ручья, ударился о землю, возопил ко образу вольяшному Заступницы, прося помощи. И на Покрова Богородицы мало-помалу иссякла орда немилостивая, источилась, как и не было, будто наснилась, и чудом невесть куда делась...
Но не столько напасти бесовской ужаснулся Епифаний, сколько слабости своей; коли нащупал ее враг, значит, и долгие годы иночества не излечили от греха, как ни сокрушал свою плоть бдением, постами и молитвами. Господи! как глубоко вкоренено искушение, каждая телесная жилка трепещет и содрогается
Изумился инок ничтожности своей и взмолился: «Простите меня, отцы святые и братия! Согрешил я: много мурашей передавил, а иных огнем пережег, а иных перетоптал, а иных кипятком переварил, а иных в землю закопал, а иных перетопил в воде. Сколько труда себе суетного сотворил, муки той принял бездельной.
Видите, отцы святые, сколь немощна сила-то человечья. Малого червия без благодати духа святого не можем извести...»
Глава третья
— Плохой я тебе советчик, святый старец. Но дозволь спросить келейному брату и не прогневайся, милосердный, если покажутся худыми мои напраслины...
– Экую словесную козулю ты слепил, Мардарий. Иль не можешь уже сказать впросте? Прямо орацию загнул, начитавшись Омера иль Еродота, – длинно зевнул Никон. Всю ночь просидел за травником Фомы Бутурлина, и сейчас в глазах будто песку насыпано. Снял очки, протер рукавом. – Ты мне лучше ответь, брат: довольно ли у тебя калгану по осени насбирано? Сам знаешь, этого корени у нас по лузям да по березовым опушкам, как насыпано, только не ленись копать. А знаешь ли ты, дьякон, что пишется о сей траве в «Салернском кодексе здоровья?» И не знаешь, потому что ты учился у бабок ворожеек... «Примешь калган, и тотчас рассосет он флегму в желудке, если недужный – флегматик, то силы его укрепляет. Принятый, он изгоняет внутри заключенные ветры, пищеварение тем улучшает и колики лечит. Если его пожевать, изо рта будет запах приятный». ... Жуй, Мардарий, корень тот, не ленись, а то пахнет у тебя изо рта, как из сырого погреба. Да и у меня-то, кажись, не лучше, будто свиньи ночевали.
Никон сокрушенно вздохнул, зябко поежился. В каменной келье холодно с утра, еще не протоплены печи; всю ночь шел обложник, и сейчас кропило; с крыши звучно, хлестко сбегала потока, наверное, уже перелилась через край бочки. На озере сейчас гуляют свинцовые волны, слегка притушенные дождем, рыба ушла в глуби, осота пожелтела и проредилась, трава в берегах полегла, и уже в последние разы перед зимою крестьяне выгоняют на поскотину коровок; поди, сгрудились в затишке, понурились и на несчастных скотинешек жалко смотреть.
Никон недоуменно оглядел на торчащего в безделье Мардария, вскинул кустистые брови, мучительно стараясь вспомнить, о чем просил келейник: вздорно чего иль по делу?
– Ну, что тебе от старика? Ночесь не спал и поутру ты, как злой пристав...
– Великий патриарх, любя прошу, не мужиковствуй! – вдруг решительно выпалил монах, вздернул головенку. Тихой-тихой, а тут как под ребро петуха вздрючили. Никон с особенным любопытством взглянул на Мардария. – Святый, что же ты роняешь себя пред временниками? Гостюют всякие днями, а то и седьмицами, наш хлеб едят, твоим вещим словом окормляются, а после за твоей спиной несут про тебя всякий вздор: де, церкви не чтишь, царя поносишь и баб блудишь. Враки ведь все! Мне ли не знать!