Раскол. Книга I. Венчание на царство
Шрифт:
Иссохнет трава, и цвет ее отпадет, слово же Господне пребывает во веки. Аще телеса ваши обесчещены, но душа ваша в лоне Авраама, Исаака и Иякова...
Как же не тужить ему, братцы, ежли пятнадцатый год в одиночестве в осыпной избе. Только и говори, что полаешься с сотником через дыру, выметывая во двор на лопате собственное лайно, да посулишь невзгод воеводе, что изредка прибредает из Пустозерской слободки в острожек проверить тюремки и принести из государского Дома новый наказ, чаще печальный, с каждым разом обрезающий и самые-то крохотные вольности. А воеводы худой ругани не боятся, они наверное и с самим чертом породнятся для своей выгоды, у них своя копошливая неутомимая жизнь человека, севшего на кормление, и потому все мысли направлены к одному: где бы промыслить даней, откуда выклянчить угрозами и наветами побольше мзды в своей будущий
Э, братцы, с больших-то земель, чем пустынней они для стороннего взгляда, куда гуще сливок сымешь да больше кругов масла навьешь: дозору нет, власть – безграничная, царь – далеко, Бог – высоко. А вся низовая Сибирь от Оби и далее к полуночи попадает на Русь через пустозерские таможни, через воеводских целовальников. Так плохое ли тут кормление? И не мелкие московские людишки садятся на власть; ведь только за последние годы владел Угрою князь Петр Григорьевич Львов, на пересменку ему заехал Гавриил Яковлевич Тухачевский, а нынче принял воеводство стряпчий Андреян Тихонович Хононев. От пустозерской съезжей избы много поимела государева казна, потому и хранит этот стол на краю света...
... Ой, поземка завивает, ни зги не видать; осыпные избы страдальцев заметает по крыши. Невольно завопишь от задухи: эй, стражники! ведь вы тоже божьи твари, смилостивьтесь, христовенькие, отгребите снег от дымницы, откопайте оконце. Прохудился острожек, стоячий чеснок проредился, едва держат гнилую стену подпоры. Но где взять денег на починку, ежели своего леса близко нет, надо везти из Ижемской слободки за пятьсот верст, а тамошние мужики даром и не ворохнутся.
... Если с утра низовая поносуха, то к вечеру разыграется пурга; может к утру и вовсе повалить тын, заметет его вместе со стрелецкой вахтой. Хоть и бедные вы ребята, подневольные, тугой на шею надет хомут, но пускай и вас с головой полонит снегами, чтобы не пособляли дьяволу и не досадили узникам. Без послабки стерег сотник Андрей Чуприянов с командою, а нынешний, Матвей Угрюмов, и вовсе озверел. Кроме матерков, ни одного доброго слова не знает, никаких проповедей от протопопа и слышать не желает; заговоришь с ним по-доброму, Бога отыскивая в его душе, а сотник вдруг загрозится вовсе щитом окно закрыть. Хорошо, у десятника Никиты Солоношника отходчивое сердце, еще не потерял совести стервец. На все упреки Аввакума молчит, только крутит заиндевелый ус и сбивает пыжиковый треух с потного лба на затылок: и в мороз, и вьюгу всегда молодцу парко.
... Эх, что за бисовы окаянные детки разыгрались на просторах, завивают веревочку, устроили метельное игрище, выставляя верстовые снеговые столбы в самое занебесье; вскарабкается такой чертушко шутейно под самый мутный месяц да, скорчив рожу, сверзнется в сугроб, взметая вороха колкой ледяной пыли. Пуржистый ветер ударит в засыпуху, скинет с бугра снежный хвост, и струистый его конец неведомо как проскользнет в тюремку и высеется над лавкой ситовой мучицей, скоро тающей на лице. Одна Аввакуму радость, когда в печи играет огонь, бежит по каравым суковатым поленьям, выгрызая в древесной мякоти малиновые пещерицы; и все пламя-то податливое, гибкое, нежно-переливчатое, как сарацинские шелка. Словно бы матерый лис-сиводушка устроился на поленьях, истомно выгибаясь и зазывая Аввакума к себе погостить: де, полезай ко мне в пещь и сразу сыщешь незнаемого допрежь счастия. И тут Христос явится непромедля, как к тем трем отрокам вавилонским, и тогда огонь бывает побежден, и смерть отступает. Но это ежли мучители вкинут...
... Ой, приманчиво, так и тянет нырнуть в полымя и возлечь рядом с огненным лисом. Только пена выскочит
Все на свете горит; все вышли из огня и ворачиваются назад в огонь, и мать сыра-земля не есть ли огромный тихо горящий костер, невидимое неугасимое пламя которого и согревает, и вычищает, и на том свободном месте проращивает новую жизнь. И сам-то человек – это ходячая жаровня, в которой скворчат, вытлевают и вышаивают истиха его жизненные годы. Скаредный и угля с загнетка пожалеет, а доброчестный – тот всего себя другим отдаст без жалости... Мне ли сердиться на свою жизнь? Огня от меня на многих хватило, не одно сердчишко, занялось пожаром, по всей Руси искры летят. Не с того ли и боятся меня дикие власти; вот и томят в земле, не ворачивают в престольную, чтобы их при Дворе моим огнем не прохватило насквозь, ибо тогда все православные увидят вдруг, сколь души еретические черны, как головни...
В печи треснуло, ворох золотых пчел разлетелся под сводом; метель уляжется к утру, и мороз придавит. А мне, грешному беззубому протопопишке, так ли сладко, беззаботно жить-поживать в осыпной изобке под снежной периною. Как медведь в берлоге: лежи да лапу соси, столько и дел. Матушка Настасья Марковна, вы-то как там? При живом мужике – и баба-вековуха; да и плоше того, пожалуй, чем закоренелой вдовице; той хоть ждать уже нечего, притерпелась. А ты, Марковна, и без цепей вроде, да в тугой неволе, как святой Иов в чреве кита...
Поп Дометиан с товарищи сожглися на реке Березовке: долго копошились христолюбцы, сбивались в гурт, рубили избы, обкладывали сушьем, потом, подгадав день, запалили, запели псалмы, задыхаясь в дыму, и взнялись в небо всем скопом, подъятые пламенным вихорем. Где-то их встретили Господние ангелы? Над самим кострищем иль за небесной твердью перехватили у сатаны чистые души?
Но грешно ли самому скончевать дни свои в огне? это ведь руки на себя наложить, а кто поддался наущению самоубийства, тот не наследует Царствия Небесного. Кто повесился, иль в реке утопился, иль кого умышленно саньми затрет, иль застрелится, иль отравится, иль в бане угорит, – того не отпевают и на кладбище не носят, а закапывают в ямке возле погоста без креста. Но не по своей же нужде сгорели поп Дометиан с молитвенники на Березовке-реке, а их принудили еретики поганые, кто церкви превратил в вертепы и ослиные хлевища, а саму мирную жизнь сделал невозможной. Господь попросил подвига, позвал встать за древлюю веру, чтобы не смеситься с бисовыми подручными, и они, верные дети Христовы, без уныния пошли на подвиг. Да лучше сгореть на костре, чем вечно гореть в аду. Пусть по смерти не пустят никонияне на погост и обгорелые кости сроют собакам на поедь; с има еретиками и лежать-то рядом грешно, и стыдно, и вонько.
... Мучитель-то главный наш нынче ревет в жупеле адского огня. Вечно думал пировать на празднике жизни. Так вот тебе столовые и долгие, и бесконечные пироги, и меды сладкие, водка процеженная с зеленым вином... А есть ли под тобою, новый Максимиян, перина пуховая и возглавие? И евнухи опахивают ли твое здоровие, чтобы мухи не кусали великого государя? А как там в заход-то ходишь, спальники ребята подтирают ли зад?
Сказал мне Дух Святый: нет-де там у вас уж ребят тех, все здесь осталися. И тебя самого кушают черви. Бедный, безумный царишко, что ты над собою сделал! Любил вино и мед пити, и жареные лебеди, и гуси, и рафленые куры; вот тебе в то место жару в горло, губитель души своей окаянной!..
И верно, что на утро мороз ударил; не зря в печи летали золотые пчелы. А за ночь в тюремке выстыло, воробьиные перышки на затылке прихватило к сголовьицу; пока отрывал, чуть последнюю шерсть не оставил на подушке. А каково бы пришлось страдать, если бы кудрявая была голова иль с медвежьим волосом? С этим слабым утешением, вроде бы и улыбнувшись, едва разогнул коленки и чуть не упал, когда с лавки сползал; уж какое тут метанье под образа? Упадешь на землю и навряд ли встанешь. Вот смеху-то будет... Сквозь горькие слезы. Боль в ногах, будто железные спицы вогнали в мослы.
Ой, братцы, хотите знать? У всякой беды сыщется вдруг своя нечаянная радость, когда не ждешь ее. Хорошо, если голова лысая, как дынька; мыть не надо, и воши не плодятся на темечке, но затаились в платье, а при такой скаредной жизни и это счастие. Вот зубы все съел; пустой рот, а значит, и мясца говяжьего утроба не просит, смирилась, тяжело ей стало от скоромного. А при сиротском желудке душа не томится, не поет, она воспарить тщится, так и просится из грудины: выпусти-де. А когда душа очарована, плотские сны отпускают, и тайное грешное место уже не потеет. И разве это не радость?