Раскол. Книга I. Венчание на царство
Шрифт:
Это мать Евдокии Прокопьевна объясняла. Не видя тети, Иван Глебович верно знал, что она где-то возле; это от княгинюшки Урусовой, несмотря на ее постоянную поститву, пахнет луговой ромашкою и богородичной травкою. Вот бесшумно проплыли, едва касаясь половиц, ее шнурованные выступки, бился о башмаки тяжелый сборчатый фиолетовый подол с вишенными бейками; сейчас склонится участливо княгинино тонкое личико с легким румянцем под прозрачной кожей... Мерно подгуживало в ушах, растепливало в голове, но какая-то невидимая сила по-прежнему вязала язык, медлила отпустить с миром Ивана Глебовича из своих нетей, все завораживала, нашептывала в лад занебесным гусельщикам и скрыпотчикам, опутывала вязкими медовыми неуступчивыми пеленами...
Тут, грузно ступая, наклонились над болезным постельничий дядько Калина и истопник Кузейко, бережно ухватили молодого хозяина и подняли на лавку, на рогозницу, где давно ли бессонно маялась Федосья Прокопьевна. Бабка-наговорница принесла святой богоявленской
Вздохнул глубоко Иван Глебович, клюковной водицей пробрызнуло по щекам, оживел молодец, отвадили от Невеи молитвенники; то материн неистовый дух отбил от сына блескучую смертную косу...
Вдруг во дворе случилась непонятная суматоха, дверь с бряком отпахнулась, по-воински властно, ступисто вошел думный дьяк Иларион Иванов, у порога встала государева сторожа с топорками. Дьяк суписто, мрачно оглядел людскую, содрав шапку с заломом, помолился образам и грубо, непочестно рыкнул: «Живо собирайся, Федосья. По твою душу пришел!» Боярыня вроде как не расслышала спосыланного наймита, но опустилась на колени возле сына, разбирая вдоль щек тяжелую волосяную копешку, любовно, прощальным материнским взглядом запоминая дорогое, еще не заматеревшее обличье с нежною, как у ребенка, кожею, опушенною персиковым пухом; и так странно, чужо гляделись смолевая щетинка усов и клок мужичьей редкой шерсти под губою...
«Сынок, тебе лучше? Снова выпугал мати свою». Федосья Прокопьевна бережно, будто боялась причинить боль, поцеловала разбежистые, с медовым тягучим взором сыновьи глаза, почувствовала на губах соленую влагу. Сын ли плакал, иль она сама растеплилась и потекла, уже не чая снова увидеть дитя? Иванов лик стерся, затуманился; словно сквозь морщиноватую слюдяную пасть вглядывалась боярыня в ускользающий образ. Сзади, напирая на плечи, сутулился в нерешительности грозный дьяк. Дверной проем посветлел, то стрельцы растолкали дворню к своим изобкам и службам; в заснеженном, щемяще-светлом прогале одиноко дожидалась понурая гнедая кобыленка, запряженная в сани; распустив по стегнам заиндевелую длинную гриву, встряхивая волосатой мордой, она прихватывала в задумчивости от клока сена, кинутого в ноги. Вдруг свет небесный – желтое с голубым – упал на воле, раскатал от крыльца к саням праздничный веселый половик. И все, кто был в людской, невольно уставились в проем, завешанный сияющей ширинкою, подивились и сомлели на миг. Первой очнулась Федосья Прокопьевна и, не дожидаясь, когда стрельцы подхватят и поволокут в сани, оторвалась от Ивана, шагнула к сестре, застывшей под образами; свет от елейницы вылепил над головою княгинюшки Урусовой жемчужного цвета коруну. Евдокия не плакала, была кротка и спокойна. Сестры обнялись, облобызались. «Прощай, Дуня. Нас разлучают проклятые ненавистники, – сказала боярыня. – Поминай, душа моя, в своих молитвах убогую Феодору». – «И ты, Феня, молися за меня, грешную...»
Федосья Прокопьевна размашисто осенила всех двуперстным знаменем, подняла дубовый стул с цепью и прижала к груди, как родимого ребенка, и пошла на выход. «Прощай, мама!» – закричал Иван, судорожно потянувшись с лавки, цапая раскоряченной ладонью пустой воздух, словно бы хотел ухватиться за материн подол и увязаться следом; так малые дети вопят, охваченные внезапным страхом, если родительница по неотложным заботам вдруг уходит из дому, и незримая пуповина натягивается так больно, так смертно, готовая расскочиться прежде времени... Княгинюшка обняла племянника, поцеловала в атласное темя: «Будет тебе, Иванушко, убиваться. Ничего худого с твой матерью не случится...» – «Да-да? ничего худого? Тетушка, правда, ничего худого?» – Он перехватил душистую ласковую ладошку, прижал к щеке, унимая телесную дрожь. Откуда-то из глубины тела снова приступала жуть, будто змеиный клубок расплетался в черевах, подпирая тесное, скорбящее от засухи горло. Ивана Глебовича напрягло всего и вытошнило...
А Федосья Прокопьевна уже была на дворе, отрешенная, с мелкой улыбкой на горестно опавших губах, с каким-то остекленелым, уже нездешним взглядом. Господь расстелил ей под ноги цветной небесный ковер и тут же вслед за нею скатал в трубу и темно-синей тенью убрал в задворки. Подскочил к розвальням пристав, кинул на охапку сена мочальную рогозницу. Боярыня деловито, гремя цепью, уложила дубовый стул на дно саней, уселась возле, протянув ноги, укрыла их ферезеей. Был седьмой час дня, небо уже тускнело, солнце, скатываясь за гребни дворовых изб, побагровело, притрусилось черной пылью, как бы присыпанное печной сажею. Дьяк ткнул посохом в спину возницы, тот, не оборачиваясь, послушно понюгнул лошадь. Солнце странно вытянулось, как перезревшая дыня, из его сердцевины
Челядь густо толпилась осторонь, боялась приблизиться к саням, но боярыня не видела сейчас дворни, уже предавшей истинного Бога и готовно сошедшей во ад по своему произволу; ее блуждающее сердце лишь выискивало сына, это он должен бы вымчать на крыльцо, и, скользя по санному следу, ухватиться за заднюю грядку розвальней, и покорно брести следом, склоня несчастную голову, за победными Федосьиными дрогами... Но почему плачут все? Отчего притаивают взгляд, словно бы нашаривают алмазов в истоптанном снегу? Бедные, в небесах надобно искать; сейчас в тускнеющую предвечернюю хрустальную чашу струят Христовы целительные слезы... Сынок! Где ты, Иванушко? Иль и ты предался чародеям? Или сокрушили они твою утробушку, не дождавшись моей смерти?
Из хором вдруг выскочил Захарка, оскальзываясь бараньими башмаками, бренча колокольцами на лоскутном зипунишке, ловко так, баловно догнал печальный воз, вспрыгнул на левый наклесток и стал взлягивать ногами, крестить боярыню Никоновой щепотью.
«Кыш, прокуда!» – неведомо отчего озлился думный дьяк и посохом столкнул шута в снег; карла на посмех встал на карачки и открыл Илариону Иванову сухие детские ягодички... Фу, срам-от! Ну и черт, ну и поганец! – восшумел на дворе народ, вдруг отмякая душою и неведомо чему радуясь сквозь печаль. Около раздвинутых ворот на самом выезде лежал на ряднинке клосный Федот Стефанов; его голову прислонили к верее, где в печуре стоял образ Богородицы и светила неугасимая свеча в слюдяном фонаре. Клосный проводил матушку взглядом, его льдистые глаза под кустистыми дремучими бровями сминулись с темно-карим застывшим взором Федосьи Прокопьевны. Расслабленный с трудом приподнял каравую руку с двуперстным знаменем и прогарчал хрипло: «Берегись, баба! коты всполошились!» Боярыня ласково кивнула Федоту; он едва отпечатался в ее сознании, как путевая, полузанесенная снегом березовая вешка на буранном степном пути. Ворота с протяжным скрипом затворились, упали дубовые запоры. И вся прежняя спотычливая греховная жизнь осеклась...
Думный дьяк шагал осторонь, набычась, как бы не при деле, подпирался грузно дорожным посохом. Шуба на лисах, крытая тяжелым сукном, путалась в ногах, раздражала. Дьяк почти с ненавистью смотрел на боярыню, на ее скуластое, какое-то торжественное, праздничное лицо, запрокинутое молитвенно к небу. Солнце, испуская зловещий крест, уже покрывалось пыльным мраком; на огняные столбы напускались белояровые, позлащенные снизу облачки, похожие на ангелов. Иларион с тревогою оглядывался на солнце, уже суеверно пугаясь той нерасторжимой невидимой верви, что навсегда повязала его с сутырливой узницей. Угрюмились стрельцы, обжимали возок со всех сторон, зло оттирали от саней пеший люд. С Моховой выехали на Тверскую, оттуда через Воскресенский мост попали на Пожар; сани с узницей притягивали зевак, и этот воз со страдницей обрастал бродячим праздным людом, как ком мокрого снега, пущенный с горы. Морозова была уже как матка в гудящем слитном рое, и та страсть, та неколебимость сердечная, с какою вступила боярыня на крестный путь, невольно заражала и толпу, подчиняла единому бунтарскому чувству. Юроды звенели веригами, калики перехожие, ухватившись цепко за дюжего волосатого вожатая своего, с моста тоже привязались к скопке, запричитывали духовную песнь; от кабака пристали хмельные, от торжища – челядинницы, спосыланные хозяевами за съедомым товаром; поклонщицы, что возвращались с обедни, и те повернули обратно... Куда везли? – Федосья Прокопьевна не знала, да и не было охоты думать. Сани встряхивало на торчках и мерзлых колобашках, на раскатах полозья заливисто визжали, но и эта неудобь не извлекала боярыню из плывучего чувства. По Фроловскому мосту въехали через ворота в Кремль. Подумалось отрешенно: в Чюдов везут, к Якиму в неволю; запрет, окаянный, в свою темничку и будет кажинный день пытать да мучить. Ну и слава Богу!
У Фроловских ворот толпу отсекли, от книжных лавок и ларей отогнали на Васильевский спуск к торжищу. Сани же миновали Чюдов монастырь, пересекли Ивановскую площадь и Соборную и, развернувшись у Золотой лестницы, вдруг остановились против окон Грановитой палаты. «К государю на поклон привезли, чтобы, значит, отдала свои вины?» – мелькнуло в мыслях. Обняв стулку с цепью в охапку, Федосья невольно приподняла взгляд, и ей повиделось в верхних оконцах, забранных в медную ячею, одутловатое лицо Алексея Михайловича с всклокоченной бородою. Будто только что со сна выстал. Боярыня засмеялась, опустила колоду, вздела над головою руку с двоеперстием; а после, приопомнясь, перекрестила со тщанием и бесов вертеп, и затаившегося там бесенка с рогом во лбу. По Красной лестнице споро сбежал окольничий Артемон Матвеев в иноземном кафтане, о чем-то пошептался с думным дьяком. Сани тронулись назад, в объезд Чюдова монастыря, выехали на Троицкую улицу, а оттуда через Куретные ворота и мостом через Неглинную пересекли Стрелецкую слободу и, дав большого крюка, попали наконец на Арбат, к Печерскому подворью, где и ссадили боярыню за караулы в новую тюрьму.