Раскол. Книга I. Венчание на царство
Шрифт:
«Вижу, что труса празднуешь», – насмешливо сказал Любим, подравнивая могилку, стоя в ней по колена. А глубже и не выбить. Тут на крыльцо трапезной выполз схимонах Иоиль со своей коркой хлеба; присевши на ступеньке, стал высматривать чайку-моевку, особенно близкую его сердцу по норову и окрасу. Их же близ трапезной, квасоваренной и мукосейной бродило во множестве, а еще больше расселось по гребням крыш и по кровлям башен. Звеня цепью, Феоктист подошел под благословение старца, встал на колени, припал к руке и вдруг прижал птичью древнюю головенку, спрятанную в куколь, исписанный крестами. «Помирися, братушко, – ответил схимонах на безмолвный вопрос. – И они страдают не мене тебя. Не возгоржайся, дружочек. Вспомни, как я спас тебя от посмешек...»
Тут белец-читальщик прянул от покойника в хлебенную полату, взмахивая рукавами зипуна, как молодой гусак.
Схимонах Иоиль так и не удалился с крыльца в укрытие, но бесстрашно уставя блеклое личико в небо, то ли творил Исусову молитву, или считал вражьи ядра и зажигательные бомбы, провожая их взглядом, иль спосылывал лютые проклятия на голову супостата. Схимонаху и в ум не приходило поклониться хоть бы бессердечным пушкам и переждать опасность; ярость к каиновым детям, забредшим с Москвы, заглушала в старце всякую осторожность. Он и своим-то в обители не особо поддакивал и печалился, что монахи давно подпали под пришедших на остров казаков и уже не столько стоят за веру, сколько тешат свои обиды. Вот и Стукалов Алексашка даве горячился, шибко орал, и на Иоиля грозился посохом, и царя проклинал, называя того новым Арием, призывал воевать до последнего, – и вот лежит бездыханный, как тряпошная нелепая кукла, и по стоптанным голым плюснам ползает жирное оводье, не боящееся гама и глума войны. И вдруг зажигательная стрела угодила в покойника, качнулась над трупом, по древку ее плеснулась голубоватая змейка-медянка, и над саваном распустилась желтая купальница.
«И над мертвым-то издеются, сатанаилы. Похоронить путем не давают, – жалостливо прошелестел схимонах, разом простив покойнику все прежние обиды над собою. В монастырь из-за стены прилетел шипящий гранат, оставляя за собой ворох искр. Старец проводил его взглядом. Гранат разорвался за монашескими кельями в тупике у Прядильной башни, оттуда брызнул сноп огня, вырос столб вонючего дыма. Раздался истошный, сверлящий уши воп человека, обезумевшего от боли и страха. Иоиль покачал головою, осторожно сполз с крыльца трапезной и, опираясь на ключку, приковылял к мертвому. – Что же, Сашка, они с тобою сделали... Господи, прими душу раба твоего».
Иоиль беспомощно огляделся, но никто не поспешил в помощь. В притворе трапезной виднелись любопытные лица монахов, и послушник Евтюшка вдруг задевался куда-то. Схимонах стащил с головы еломку и стал сбивать пламя.
Тут новая бомба упала возле ног и посекла старцев в крошево, раскидав по площади никудышную изжитую плоть.
Немчину Степану Келену зачтется на том свете за невинно убиенных мучеников и за Гавриила, чернца, коему оторвало нынче обе ноги. Это его крик достиг ушей майора у кожевни на шанцах, и, жалея огневого припасу, он прекратил стрельбу. На стенах монастыря разом перестали суетиться, смолкли пушки, и установилась над островом жуткая тишина. Удушливая пелена чада и гари, пороховая вонь и тяжкий дух от кипящей смолы и вара плотно оседали в пристенья и закуты обители, ватным одеялом укупоривали углы и закоулки, куда не достигал живой ветер; монахи, будто привидения, вылезали из дыма и долго кашляли, чихали, с красными глазами и прокопченными лицами валились ко крыльцу трапезной на плотно утоптанную землю. Никто не глядел на могилу, на ошметья плоти. Там-сям еще чадило, куда плескали воду из кадей, заливая пожарище. Особых потрат,
Но недолго перепыхивались монахи, вспоминая особенные моменты заполошной стычки. Оружие побросали без надзора, кому где привелось пасть на землю, растелешились по пояс, и нельзя стало разобрать, где белец, иль казак, недавно забредший на Соловки с Волги, иль старинный монах, сполна вкусивший чернецкого ломтя. Только эти поиспитее лицом, позадумчивее взглядом, посуше телом, молитвеннее, скромнее в речах. Боже упаси помянуть черта иль сатану иль похулить кого в сердцах нескромным площадным словом. Прикидывали умом, а чем таким нагрешили с утра, что день, начавшийся благодатно, вдруг распалился смертельной перебранкой. Ведь ничего не сулило грозы, никто не досадил, не помышлял о вылазке, и с другой стороны не лезли подкопом, не вели мину: и воды в Святом озере пока хватало на стряпню, и питье, и на обрядню. Пусть и завшивели сидельцы, давно в мыльне не парились, от грязи засолодели. Кому невтерпеж, тот скинет порты и зипунишко чернецкий и, сидя в чем мать родила, тут же над головнями, над дотлевающим угольем выжарит платье от гнуса и сапожонки просушит, вздевши их на мытарь.
Нет, ничем не нагрешили монахи, их на рать и ситным калачом не залучить; и стрелецкому табору маятно воевать в погожий день; но раз угодила военная телега в колдобину, то не век же и сидеть в ней, надо вылезать гуртом, так велит из престольной государь. Высшая воля не чтет хотенья малых сирот, но понукает их всяко, гоношит и теребит, чтобы не спали на ходу, но исправно тянули лямку. И яма с Москвы не было, гонец не прибегал, но воевода Мещеринов с утра встал не с той ноги, поругался с сыном, хлебнул сладкой французской водочки чару, прискакал на красной лошади под кожевни к майору Келену и, памятуя государев наказ, приказал немедленно теребить вора, не давая ему сна... И военная телега, громыхая тяжкой бездорожицей, потащилась дальше...
Но недолго смутьяны переводили дух. На рысях, запыхавшись, спустился со стены Ивашко Шадра, закопченный, потный, с кровяным рубцом на всю щеку. Прихватило стрелою. Пристегивая нагайкой по голенищу, перебрал взглядом непутевое крепостное воинство, насчитывая своих. В это время сельдяные ворота вкрадчиво приоткрылись; уже сторожа оттянула рубленые щиты, сбросила кованые запоры, приослабила крюки и цепи; голубеньким, веселым сверкнуло в ту щель, знойный ветерок, пряно пахнущий морем, юркнул в обитель, погнал гарь по двору. Оружные люди таились в печурах у ворот, ждали команды, иные притулились к стене и молились иль задумчиво разглядывали выгоревшие от зноя небеса, по которым сплывали хвостатые пороховые дымы. Городничий Морж украдчиво высовывался в притвор, по-бабьи топыря широкий зад, обтянутый толстым зипуном, а после оборачивался и требовательно махал сотнику.
«Эй, ребятки, после отдохнем. Никанор обещал по ковшу меда, да по чарке горелого вина. Кто хочет спробовать живого мясца? Кто охотник до вылазки? Прощупать велено псов поганых, чтобы с утра не галили. Архимарит благословил... Эй, Васка, тогда ты веди своих, пусти немчине шило в бок», – торопливо приказал Шадра десятнику. Но тот, рябой, с рыжим чубом над осоловелыми круглыми глазами, даже не шевельнулся.
«Слышь ты меня, нет?» – «А иди ты в ж... , куроед». – «Я-то пойду, я не дрогну, попереду вас встану. Мне ли смерти забояться». – «Вот и беги, сыкуха, дрын тебе в задницу», – хрипло засмеялся Васка Бронник, намекая на Ивашкину любовь.
Сотник сбледнел, вытянулся в струну, лицо замглилось, глаза заузились, нехорошо загорелись желтым. Он вроде бы всхлипнул и вдруг наотмашь перепоясал Васку по голым плечам. Багровый жгут вспух на бледной шкуре. Васка будто язык проглотил, куда и норов девался; он торопливо поднялся, натянул платье.
«А вы чего расселись, как коты на случке? Впендюрю батогов по двадцать, дак сами ноги запляшут! Живо, живо!»
Шадра потерялся умом и теперь без розмыслу хлестал сидельцев куда попадала плеть. Мятежники ворчали, но подымались, нехотя влезали в ватные телегеи и кольчужки, перепоясывались оружием, вытаскивали из земли воткнутые боевые вилы, пробовали о ноготь топоры и секиры. Кому-то свинцовая пулька, вплетенная в сыромятный конец плети, угодила в переносье: монах хрюкнул и сомлел. Сотник подскочил к Любиму, достал плетью по штанине, вырвал шерстяной клок.