Раскол. Книга I. Венчание на царство
Шрифт:
Вот и Алексей Михайлович как бы ни усыплял в душе чувства по собинному другу, как бы ни травили память по Никоне близкие к Терему завистники, но ведь не истлить из головы его речей, его повадок, его натуры, его дел, что раскатились от московских дворищ по весям и до сих пор возбуждают тревожное эхо в самых дальних укроминах России. Дня не прошло, наверное, чтобы не вспоминал государь строптивого монаха, поменявшего жезл владыки на ключку келейника. И когда тайными путями добрело до Терема слезливое письмишко, где Никон, печалуясь, себя малил, а собинного друга высил, так сразу же отмел Алексей Михайлович прежние обиды и послал в Ферапонтово нарочного Ларивона Лопухина... От имени государя посол трижды отбил земной поклон, величал Никона святым и великим отцем и передал царский ответ: «С
И Никон ответил, потупясь: «Де, я своего прежнего сана не взыскую, только желаю великого государя милости... Пожаловал бы меня быти в Воскресенском монастыре или в другом каком строении, а лучше в Иверском; лета мои не малые, постигло увечье, а призреть меня стало некому; да простил бы государь всех, кто наказан из-за меня...»
Пригляделся знатный московский гость к святому старцу и, хорошо знавши его в радостную пору в чести, на службах и в пирах, сейчас был невольно огорошен негодящим видом Никона. Прежде-то у патриарха была грудь колесом, и молотом ее не сокрушить, и две сверкающих панагии прикрывали сердце и душу, как непробиваемые брони из адамантов; борода же была густым, серебро с чернью, окладом, слегка призавита горячими щипцами, и ласково обихожена костяным персидским гребнем, и умащена восточными вотками; а сейчас она посеклась и потонела, и седатая шерсть отдает таусинной зеленью; а нос, прежде породистый, покляповатый и грузный, нынче заострился, стал клювастым; щеки же заскорузли, посечены дольними морщинами, присохли к деснам, а глаза в рыхлых обочьях, принакрыты бельмами и обведены трахомными красными веками. Вот и голос-то стал дребезжащий, со скрипом, словно бы дверные жиковины приржавели и просят маслица, а рот, завешанный усами, точно черная могильная ямка, и запах-то при разговоре сочится дурной, как из прокисшей погребицы. Не врал батько в письмах царю: верно, что старость не басит и в барских покоях, а в нищем затворе и пуще того съедает. Лопухин приблизился к Никону и вдруг внутренне умаслился; осел на ноги старец и сейчас вроде бы с Ларивоном в одну меру. Прозорливый Никон мягко улыскнулся и вдруг молвил, вогнав посла в краску:
«Стары-ти люди в землю пехаются, а молодые щенки и на слонов кидаются. Думаешь, поди... Эх, Никон-то раньше каково величался. Голова в занебесье. По Москве-то шел – улицы расступались... По Сеньке и шапка, милок. Царя народ выбирает, а патриарха – сам Господь Бог. Моей-то шапки уже никому не нашивать. Никому не придется впору. Ведь и горб-то у меня за плечами не простой, а золотой. Постучи по нему. Услышишь малиновые звоны. Так вровню со мною захотел стать?»
«Ничего такого и в мыслях не стало, великий старец. Пожалел только, что окаянные годы никого не милуют. И по тебе вот прокатилась тяжелая телега с булыгами...»
«Спаси тя Бог, Ларивон Иванович, что пожалел горбатого страдника. Знай же сам и государю так скажи: де, укладывают Никона в гроб преж времен... Кириллов-то монастырь вельми богат, жирует на данях да на человечьих слезах, а мне грибков-то прислали таких скаредных и с мухоморами, что и свиньи их есть не станут. Рыбу прислали сухую, только голова да хвост. Сколько прошу свеженькой на ушное...»
«Они сетуют: де, спрашиваешь осетров мерою в два аршина с четью, каких на Шексне не водится...»
«Каких осетров? Что они клеплют? Есть один осетришко в садке фунта на два, так едва глазами хлопает, засиделся и сомлел. Кто эту рыбу есть станет? Разве что свинья... Мне бы сижка постненького, абы леща на косой пирог».
«У тебя же и свои рыбаки есть...»
«В зимнее время два мужика. Сами едва бродят, свои рты в домех блажат, де, есть подавай. Какие то рыбаки, батюшко милый», – сетовал Никон, с каждою минутою темнея все больше. От спосыланного ждал чести особой, а тут как бы допрос. И Ларивону приходилось шевелить умом, чтобы не попасть впросак; государь-то лицом ныне повернулся
По дороге в Ферапонтово Лопухин заглянул в Кириллов, много оттуда было слезных челобитий в патриарший приказ; плакались: де, ферапонтовский сиделец живьем норовит съесть. И верно, что Никон со своей челядью в двадцать человек не только досадил обители своими запросами, но и характером, старыми привычками, понуканиями понуждал шевелиться тамошнюю братию, делиться от своего монастырского каравая особенно большим ломтем. А монахи до своего нажитка скаредны, ради обители удавиться готовы. Кому хочется прощаться с гобиною, приращенной долгими трудами и взысками, хотя бы и для прежнего патриарха. И невольно вспоминаются давние обиды, как и чем досадил старец, да сколько денег взимывал из казны без отдачи, да сколько гостинцев вывезено в Москву погодно, да как словесно грозился и обижал почасту, а то и шелепами и палками вбивал науку... Эх, старенького да хворого всяк пнет походя; и обезноженную ищейную собаку, что залегла в псарне, дожидаясь своей печальной участи, куснет без повода и молодой щеня...
«Старцы кирилловские жалились, что ты берешь вместо запасов деньгами. Они бы готовы и осетров тебе... Государь, узнавши про то, сердит станет...»
«Наветы, сынок. Поклепы... Погляди, сынок, на монаха, что прежде хаживал в золотных аксамитах и объярах, в соболях да бобрах-кашлотах. А нынче на ногах чуни из коровьей кожи самолично сшиты ниткою через край да орошены слезьми, а на ряске заплатам несть числа. Надобен бы портной швечишко, а где он? Прислали с Павлова монастыря, да он сшить и скроить ничего не умеет. И те монахи, что приехали страдать со мною, служки мои и священцы ходят наги и босы; боюсь, что скоро побегут от меня в другие монастыри, где житьем получше. И с кем я тогда останусь, на кого обопрусь в своей нужде? Кто призрит? Ларивон Иванович, сердешный, вы-то хоть войдите в нынешнее мое положение. Вы – человек умный, не от снятого молока сыворотка. Сливки, поди-тка, при Дворе... Ежли муку, на погляд и добрую, да потрясти через сито, сколько же станет высевок? А из высевок доброго пирога не слепишь».
«Они жалятся, что кушает ферапонтов батько нас...»
«Я благодатию Божией не человекоядец. Да простит их Христос за кощуны...»
Крещенские морозы на дворе. Московский посол едва пробился из Москвы до Ферапонтово искрящимися жгучими снегами, скудно обставленными вешками; дикий выморочный край, заштатный монастыришко в забытом Богом углу, голодная сторона, что на чужих хлебах стоит да на Христовых дарах. Для инока же чудная пустынь в соседстве со зверьми, где зимою волк да сохатый станут в лучших друзьяках.
И келеица святого старца – будто кушная зимовейка на гонном яму в лесном суземке. Потолок и стены прокопчены, черны, как уголье, в углах висят лохматые сажные бороды, в подоконье льду намерзли сосули, слюдяное оконце вплотную укупорено бронею. В полжитья печь битая из глины, на шестке пара горшков да сковорода, у турка лохань с медным рукомойником, но утиральник на спичке висит из белого тонкого полотна, изукрашен красными подзорами; под тяблом же полотенишко, вышиты на нем долгошеи кони, и птицы, и дородные бабы, и вековечные дерева; а длинный стол восковой желтизны, а на скамьях ковровые полавошники. Не сирота хозяин, нет, кто-то за ним любовно блюдет.
В переднем углу, как таежный выскеть, угрюмоватый, жилистый, угловатый старик; тяжелые в шишках ладони сложены на вересовую ключку, щетинистые брови козырьками, и взгляд из-под них плывет дремучий, стылый. Не диво ли, что этот чернец прежде правил Русью? Сам царь-государь становился пред ним на колени, как блудный сын пред мудрым батькою, почасту спускаясь в его спальную келеицу тайными переходами, и середка ночи, когда весь мир спал, они вдвоем уряживали будущее пространной земли. И сколько соблазну тогда стало для русского смерда, когда из черной толщи, проломив все сословные обычаи, вступил в Кремль хозяином волдемановский мужик то ли русских, то ли мордовских кровей. Не самозванец, не бродяга-шатун, продавший душу свою сатане, но архиреями и государем выбранный в Отцы себе и Церкви.