Раскол. Книга I. Венчание на царство
Шрифт:
«А я было ожидал от государской милости овощей, винограду в патоке, яблочек, слив, вишенок. Знать, Господь Бог ему об этом не известил, а здесь этой благодати никогда не видаем... Ты уж, Ларивон, распорядись на Дворе, чтобы прислали этого гостинчика убогому старцу...»
А еще из приказа Тайных дел прибыла роспись, что велено отныне давать Никону из белозерских запасов погодно: «15 ведр вина церковного, 10 ведр романеи, 10 ренского, 10 пуд патоки на мед, 30 пуд меду сырцу, 20 ведр малины на мед, 10 ведр вишен на мед, 30 ведр уксусу, 50 осетров, 20 белуг, 400 теш межукосных, 70 стерлядей свежих, 150 щук, 200 язей, 50 лещей, 1000 окуней, 1000 карасей, 30 пуд
Никон прочел роспись и не смог скрыть довольной улыбки. Что говорить, явил государь милость, из полной горсти просыпал на трапезный стол ферапонтова узника, вспомнив прежнюю дружбу.
И тут же нахмурился Никон, вспомнив вражду с кирилловскими монахами. Ведь и белозерская братия не лаптем шти хлебает, давно научена поборами, налогою и дороговью к скрытной жизни и знает не понаслышке, что с сильным не борись, но тяни свое лыко в строку молчком, не переча. Царь далеко, Бог высоко, а как спросится, так и смолвится. Ради обители можно и соврать, не дорого и возьмется; лишь печись о матери-Церкви, а Христос спасет.
И посетовал старец Ларивону:
«Ведь и в прежних годах, думный, много было чего велено мне давать. Да сам видишь, чего ем: окуневые головы, снеток да сушняк сорожиный, что зачервивел с позапрошлого лета. От такой свинячей ествы непроходимость у меня, изжога замучила... Дают они против прописи государевой раз в пять и в десять мене того, да и то с великими брюзгами, и стонами, и кляузами по всем приказам, де, ферапонтов батько их живьем съел. Ах, прокуды, мало их сек, бывалоче; надо бы кажинный день на горох их ставить, как школяров, чтобы гонору убывало, а в душе прибывало».
И решительной рукою скостил цареву дачу вполовину, а где и впятеро, а от вина и вовсе отказался. Сказал: «Белозерцы прочитают царев наказ, кондратий схватит. Де, в два пуза Никон жрет да в три горла пьет. А я к вину, Ларивон, с детства не приобык, а уж лет пять и вовсе отстал. Запасец какой есть, дак с меня станется. Гостей мне нынче неоткуда ждать, радости неслыханные стороной прошли. Больше скорблю нынче и плачу по всем вам, грешным. А своей братии, что приехали страдать со мною, я пить не даваю... Осетров, милый, давай решительно сбавим, а стерлядей и белуги вовсе откинем. Осетринку-то я люблю, грешный, да и им-то, кирилловским мужичкам, из каких закромов неводом таскать? Было, баловался хорошей рыбкой, дразнил черева, а ныне уж поздно ублажать старика... Но вот добавь-ка ты мне в припись четыре пуд воску, полпуда ладану, шесть четвертей снетков, десять пуд хмелю да пятьсот свечей сальных...»
Никон зажмурился и вдруг, хлопнув себя по лбу, воскликнул: «Прости меня, Боже!.. Ой, баловной я сын небаловных родителей... Припиши, Ларивоша, с пуд семги на зубок. Люблю, грешник, семужку, ой люблю! Рассказать ли тебе, как я ее люблю?!»
Никон отмяк, и призамглив бельмастые, полуслепые глаза, слезливо рассмеялся. И посол, уже подумавший о старце плохо,
Перед масляной прибыл в Ферапонтово новый пристав князь Шайсупов, крещеный татарин, малорослый, кривоногий, с печальным скуластым лицом. В польскую войну под Смоленском угодило бедному шляхетской сабелькой под кадык, едва не снял полячишко княжью тыковку; но, знать, не время было помирать, только Шайсупов почти потерял голос и голову с той поры носил криво. И, может, стесняясь своего увечья, князь дважды не повторял тихой своей просьбы, а обычно потерянно отмахивал рукою и шел прочь. Де, поступайте, как знаете...
Нет, Шайсупова с полуполковником не равнять; тот был аки лев рыкающий, на каждом шагу досадил, как клещ, буровил Никона до печенок, норовя поставить старца на колени. Да, ишь вот, за крутость нрава крепко покарал Господь полуполковника, и пришлось Степану Григорьевичу однажды переломить себя и пойти к заточнику на поклон. И отчитал ведь великий старец его болячки, с помощью Господа и натирок дьякона Мардария отвадил от пристава хвори, снял мокрые язвы и вулканы. Только надолго ли запомнит полуполковник эту услугу?
Пришла Наумову пора ехать. Собрал он возы со многой данью и, прежде чем трогаться из монастыря, зашел к старцу попрощаться. Был какой-то моложавый, молодцеватый, грудь колесом, и глаза, обычно стемна, сейчас озорко играли.
«Ну, ябедник, – воскликнул грубо от порога, – прощевай покудова, да чтобы век нам больше не свидеться!»
«Торопыга! Небось извещен, что на том-то свете нам не сминуться?» – ответил Никон, нисколько не пообидясь.
Ведь живот, что чугун, добра не помнит; и коли души совестливой нет в человеке, он и есть жбан дырявый...
«Блин гретый... Да мне и на земле хватило тебя под завязку. Хлебнул горюшка, Никон, через тебя, полжизни сгнобил, пропади всё к лешему. Так что и прощевай... Не на кого станет отныне жалиться? Скушно-то как... Иль примешься князенка Шайсупова теребить? Он ведь жидок на перья, только пух полетит», – весело рассмеялся полуполковник, радый своей шутке. Наконец содрал с головы лисий треух, низко поклонился старцу, выказал желтую плешку на темечке.
«Благослови, владыко, в путь-дорогу. Да не держи на меня сердца. Всяко было жито, да вот не погрызлись насмерть, однако целы остались...»
«И ты прости меня, Степан Григорьевич, коли крепко донимал тебя. Будь здрав на многие лета, я Бога молить о тебе стану... Я ведь не ябедник, как ты меня окрестил сгоряча. Сам подумай... Я на тебя много жаловался государю, что ты разбойник дневной и мой мучитель. И вот в Москву ты нынче едешь к детишонкам и женоченке, в свою семью. А коли нахваливал бы тебя всякий раз да через раз, то век бы тебе здесь куковать, пока кто-то из нас не помер бы...»
«Ой, лукавец ты, монах!» – погрозил полуполковник, подошел под благословение, припал к дресвяной, пахнущей дымом и елеем руке.
Они сердечно расцеловались на прощание и расстались навсегда.
Глава пятая
Многажды за свою недолгую жизнь собирался умирать Любим Ванюков, но никогда смерть не стояла так близко, как нынче; Невея натянула тонкое прядево и, собираясь пресечь его, что-то опять раздумала; знать, для долгой жизни был рожден государев стремянный. Желва на шее посинела, набухая, и была уже с дитячью головенку, а кровца все так же сочилась из потоневших губ, запекаясь на русой бороде темно-алыми печенками.