Раскол. Книга I. Венчание на царство
Шрифт:
Как парную говяжью убоину волокут мясники на ледник, чтобы она отлежалась недолгое время перед разделкой на полти, так служивого Любима Ванюкова оттащили до Корожной башни в побережный глухой угол обители, где за братскими кельями пряталась древняя монастырская тюремка, приземистая, в одно жило, вросшая крохотными оконцами в жирный лопушатник и в цветущие заросли иван-чая. Пока несли невольника на рогозке, крепко обложили его мятежники за буйность нрава, и за то, что непривычно громоздок, будто телега, и что тяжельче матерого стойлового быка, и что вздорен и сутырлив, и некого безумцу винить, ибо сам же нарвался на боевой молот Самушки Васильева. Правда, на тощих-то харчах, когда репная похлебка и двурушный кус хлеба нынче за дневную выть, и сеголетняя овечка покажется неподъемной.
Ноги беглеца волочились по камешнику, юфтевые разношенные сапожонки
... Болезный, очнися хоть бы в последний раз, пока не захлопнулась дверь, взгляни в просторные, выцветшие от жары небеса, где плавится ярое мутное солнце и почти вровень с ним, пронзая белояровые облачки, играет со своею тенью ястреб-дикомыт. Было, повенчался ты, Любим, со свободою, беспечальный бродил по Канским тундрам и Шемоходским горам за белым кречетом для государевых охот и скалистые кручи Новой Земли не раз обыскивал в поисках птицы, рискуя головою, и в тех долгих ловчих ходах оперился ты под приглядом отца, как сокол-слеток, и был ты дерзок всегда, охоч до риска, а почасту и своенравен, чуя свою дикую силу. И зачем же ты, сердешный, спокинул родимый дом? Да лучше бы пал на бою от басурманской стрелы, иль сгорел в смертельных объятиях сердитого лесного архимарита, этой безумной схваткою с медведем утешивая любимого государя, иль на полном скаку, догоняя зверя и сверзившись с коня на камень-одинец, покрытый бархатной изумрудной зеленью, вдруг лопнул головою, как переспелый астраханский арбуз, даже и не узнав о своей смерти. А над лицом твоим плескалось бы небо, и ветры раскручивали последние поминальные свитки, и друзья твои, сокольники и стремянные, подняли бы за тебя прощальный круговой ковш со стоялым медом, а покручинившись по твоей победной удалой головушке, после бы и завели походную заединщицкую песнь. И душа бы твоя под эти слитные голоса, как под архангеловы трубы, так бы беспечально и весело воспарила к чертогам Спасителя.
Но увы, увы... Нынче сырой камень обымет тебя, и эта тесная камора станет тяжче для сердца, чем кладбищенская скудельница. Крепись, друже! И у самого крутого отчаюги душа заскулит, когда не сможет он постоять за себя...
Иль тюремка была кроена на старинный монастырский устав, иль по времени изрядно опала в землю, как клонится долу все изживающее себя, но только проход был низок, узок и темен; едва-то могли протиснуться двое, прихватываясь ладонью за слизкие от плесени и мокроты стены. В конце коридора спустились ступеньки на три в приямок, постучали кольцом в низкую, аршина в два высотою, дверку. Открыл сонный стражник с дремучей, по глаза, бородою, безносый, косорукий, в долгом монашеском зипуне. В большой, сажени в три, комнате без окон, где жили караульные, было сумрачно, темень едва раздвигала дымная сальница; густо пахло ворванью, дегтем, сыромятной кожею, смоленой дратвою для сшивки. По углам на спичках висела конья сбруя – хомуты, уздечки, вожжи и шлеи, и седелки, и седла, и покровца, и стремена, и тебеньки, и дуги с колокольницами, – в общем, вся та конюховая стряпня, без чего не живет ни один монастырь. Но лошадей, все четыреста голов, года два тому свели под корень прибылые московские стрельцы, и сейчас сыромятина висела без нужды, а страже, что шорничала прежде, короткая длинные ночи, уже без надобности стало старинное дело.
Комната была излажена сплошь из кирпича еще при митрополите Филиппе – и стены, и полы, и своды, и лавки, и полицы, оттого в караульной жила мозглеть, как в погребице. В каждой стене пробиты по три крохотных дверцы с вырезками для подгляда за узниками. Косорукий вахтенный взял плошку, посветил лежащему на полу страдальцу в лицо, потрогал, не поленившись, желву на загривке и буркнул: «Не жилец... Прикопали бы ведмедя сразу, чего зря перли?» – «Не твое, безносый, дело, – отрезал десятник. – Велено, дак открывай без волынки...» – «Прибирай за ним опосля. Вам бы только на чужие руки спехнуть», – еще бормотал караульщик, неловко сымая из проушины дверной
... Кто станет пропадину отваживать от смерти, хотя бы и в монастыре. Ежли бы другое время, а то своих увечных полна больничная полатка, и когда обитель долгое время в осаде, не то чтобы в столицу послать в тамошнюю аптеку за снадобьем, иль в немецкую слободу в Архангельский город, иль хотя бы в Холмогоры, но и за стены-то не выскочишь сорвать луговой и лесной травички. Только и помощи, что от монастырского монаха: отчитает по Псалтири, смажет маслицем уразы, спрыснет святой водицей, окурит ладанным дымом, опятнает свечным воском ино зольцы скинет из кадила в питье. Но и за то ему низкий поклон, заботнику. На одно уповают увечные страдники, поджидая смерти на каждом часу и не шибко горюя о том: «Бог по душу не пошлет, сама душа не выйдет».
... Феоктист умолил архимарита взять с собою в тюремку, а у того язык не повернулся, чтобы отказать. Родимый братец все-таки. Юрод Феодор-Мезенец, исповедник за веру, голову сложил на благое дело и был из того же гнезда. И свет от его имени невольно испроливался на сродников. Старцы сняли с Феоктиста ножные железа, видя его скорби от пут, и без долгой говори столковались на худом мире: де, ты, Феоктист, не перечь нам более вслух, не тереби братию гнусными речами, не колебай ее в своем ратном радении, а мы тебя отпускаем в гулящую, как иеромонаха Геронтия. Хошь прочь иди за стены, хоть средь сидельцев запрись в келейке, поджидая неминучего меча на свою голову, и молись за невинно убиенных северных молитвенников, вставших за Русь святую, готовых испить смертную чашу.
... Любим так и лежал на боку, склячив под живот ноги, кровца ссохлась на бороде, но уже не точилась. Лицо пожухло и посинело. Архимарит хотел перевернуть его на спину, но, разглядев набухшую желву, этот пугающий синюшно-багровый свищ с детскую головенку, только руками развел, да и раздумал. Склонился, чтобы уловить хоть бы слабое дуновение, но увы – гроб повапленный лежал на каменной скамье.
«И заблудшие по смерти находят праведную тропу, где их поджидает, вестимо, небесный терпеливый ангел, чтобы залучить к себе, – сказал Никанор и, гремя цепями кадильницы, принялся окуривать убитого. И вдруг воскликнул, осердясь: – Царишко..! Проклятый царишко! И доколь еще будешь убивать? Душа твоя в моих руках, слышь? Страшись, несчастный!»
«Царя не трогай, – тихо, но твердо осек Феоктист. – Михайлович всем нам батько, наместник Богов в нашем дому, нам ли его ослушаться? Стыдись неправедного суда, Никанор».
«Замолчи, нечестивый! Судил и судить буду. Не Бога он наместник рогатый, а сатаны прислужник. Все ты, все ты, оборка от лаптя, кочедык поганый. Плетешь строку, да все вкось да наперекосяк. На тебе братняя смерть. Мы его к свечечке истинной Божьей приклоняли ладом да уговорами, а он, сутырливый, задул ее, как с печки сверзился. ... Вместях же, Феоктист, были. Куда глядел?.. И-эх, шальная твоя голова...»
Последние слова уже относились к мертвому.
В проеме двери сутулился безносый вахтер, бывший разиновец, нашедший приюта на Соловках, и участливо кивал головою в лад речам архимарита.
Но Феоктист больше не прекословил, но странно как-то смотрел в потолок, развеся губы. Волокнистый пахучий ладанный дым свивался кольцами, сиреневым туманцем слоился под заплесневелыми низкими сводами и, несмотря на сквозняк, не утягивался в дверь.
«Его не соборовать надо, а гроб тесать да панафиду заказывать», – угрюмо сказал архимарит, еще раз наклонившись над увечным. Никанор так и не распотрошил узелка со священнической стряпнёю, направился к выходу. «Батько, последнее слово... Оставь подле братца... Душу хоть егову провожу, – заискивающе бормотал Феоктист, смиренно припадая к руке архимарита, пахнущей пороховой гарью. – Каково одному-то без провожаньица. Очнется, поди, слово какое скажет, бедный. Все легше умирать-то... Никанор, пусть не гонят. Поживу сколько-то... Глаза откроет, а я тут. Исповедую, елеем освящу... Может, часами и отойдет. Скажи, милый, чтоб не гнали».