Раскол. Книга I. Венчание на царство
Шрифт:
Ветер тоскует в трубе, заливается, как младенчик, позабытый матерью; жухлые дудки-падреницы скребутся в ставенку. Зима на переменных спешит к острову; еще неделя-другая – и забьет берег льдами, море заторосится, и долгая свинцовая ночь укутает святую обитель; лишь в морозное утро пробьется солнце сквозь сизую мглу, медяное, мрелое, как перезревший огурец, и, мало повисев над морем, тут же и западет в его воды, зажегши их прощальным бестелесным пламенем. А там и вьюги закрутят, завалят монахов по самые крышицы, только успевай огребаться, и человеку в тюремной блошнице вовсе отчаянно бедовать без репных щей и морошки с брусникою, без свежей рыбы и мороженой оленьей строганины. Обездвиженного узника скоро съест
Как представил Любим грядущие свои страсти, так и ужаснулся бесконечности будущих ночей в затхлом каменном гробу... «Нет, – решил вдруг страдник, сверля взглядом темь за стеною, будто выжигал в ней светящий путик. – Зиму не высидеть, выгорю от тоски. Зимою с острова не сняться, и здесь спокойно не дадут помереть. К измене склоняют, а мне душа не велит. Не слова клятвенного жаль, а совести Божеской; татушкой-матушкой с младых ногтей не поваживан по обещаниям блудить. Грешен я, как последний огоряй, кинувший своих чад в нищету, но в измену меня и дыбой не затащат... Братец Минеюшко! почиваешь ты в своей погребице во родном дому, как образок златокованый в дубовом ковчежце. Прости за слабость и неустрой; постой же за меня пред Николаем Угодником и архангелом Гавриилом, поручися в моей твердости. И ты, Сладчайший, заступленник за сирот, пособи грешнику, набуздай хорошенько нечистую рать, порази мечом огняным, чтобы иссякли по дебрям. Доколе еще блудить им?..
... Бежать надобе. Нынче иль никогда. Полковой обоз сшел в сторону большого Заяцкого острова. Пока плетутся, я и догоню. А вдруг кто и в таборе засиделся, добирают пожитки и военную стряпню, да пушечный наряд и погребец; мало ли осадного добра скопилось при таком многолюдстве; а всякий переезд, считай, что внезапный пожар, много всего враструс уйдет и враспыл, и что годами еще послужило бы, тут, в спешке, покажется лишним и тягостным. Но воевода жаден, он не поступится добром своим, не-е... Только бы косорукого в камору заманить... Нынче иль никогда... Бражничают мятежники, уйму не ведают, и главный вор, запьянев, в осердке соберет подручных своих и явится для услады в тюремку казнить меня худою казнью. Обещался ведь... Иуды сын, этот содомит великому злу поклонник; по Руси-то шлялся, много крови испроливал, орошая тропы свои... Только бы косорукого заманить. Он падкий на винишко. Захорошел, поди, от гульбы, и крюк вина сейчас для него дороже бабы; огоряю лишь на губу попади капля хмельного, а там ничем не затушить черева, горят они адским огнем, и ради чарки можно отца-мать продать...»
Был у Любима в запасе лагун браги заварен, чтобы примочки накидывать на больной загривок. Снял баклажку с печи, поставил на лавку, чтобы из дверной дыры видать. Толкнулся на выход. Вассиан будто торчал за дверью и ждал зова. Сразу открыл оконце, всклокоченный, потный: «Чего тебе, косорылый?» – «Да что-то тошнехонько одному. Сердце ноет. Кинули зверям на потраву, и теперь не вем, сколько коротать...» – «Эка печаль... Завтра окуют и пустят на двор в работы. Станешь дрова рубить да печи топить. Чем не жизнь? Ты не горюй!» – «Не горюют лишь покойники. Я-то живой покамест». – «Лучше бы ты сразу помер, – не то пожалел, не то пьяно посмеялся Вассиан. – А на скамье-то у тебя что за лагун?» – «Да бражки поставил. Выпей, коли хошь».
Любим с готовностью налил кружку питья, просунул в оконце. Вассиан жадно выпил, с надеждою снова воззрился на жбанчик; казалось, даже окорнанный нос вдруг вырос, так ощутимо шевельнулись черные закопченные норки.
«Шибко сладит. Горькую люблю. Но задириста, – протянул Вассиан. – На меду ставил?» – «Ну, дак и пей, сколько хошь. Без дела стоит. Мне она как-то без нужды, больнёй дак», – решительно подхватился Любим. «Тогда чего стоймя-то пить? Не лошади, бат, – подговорился Вассиан. – Все одно ночь коротать. А
Сторож скоро вернулся, дверь в камору оставил открытою. Зябко встряхнулся, даже на время хмельной угар сошел с него.
«Ну и ночка холодна... Ни зги. К снегу, наверное...»
Пока Вассиан запирался на засовы, Любим налил браги в ковш, еще не выскобленный начисто. Дождавшись сторожа, стал медленно цедить питье сквозь зубы, густая медвяная струйка пролилась в нутро, обдала горло сладким теплом, стронула с места сердце; оно сразу загомозилось, шально напряглось, даже виски вдруг загорелись. Вассиан ревниво следил за узником, бормотал, снова быстро пьянея: «Ты мужик подходящий... Не кочан на плечах. Я знаю, ты не побежишь. Ты не дурак. Какой ты дурак? Это мы дурачье-то... Да и куда бежать голоручьем? Ни посуды, ни снасти. В осенное море пускаться, ты что шалишь... А здесе-ка тепло и никто не нудит: сделай то, да исделай это... Остановися, не пей все-то. Эй, Медвежья Смерть, гостя забыл?» – «Да не забыл... И тебе хватит».
Странно медля, Любим зачарованно смотрел, как жадно глотал Вассиан брагу, и упругий кадык на заголившемся пупырчатом горле прыгал, как живая мыша. Вассиан опорожнил посудину и, отстраняя ковш, сыто рыгнул. Любим как бы очнулся от хорканья и решительно ткнул сторожа в черные норки, принакрыл кулаком и удивленные, разом протрезвевшие его глаза. Невзаболь пихнул, лишь для острастки, в полмеры, чтобы не убить до смерти, не взять греха на душу. Ведь из одной посуды только что пито, и косорукий стал косорылому как бы за сродника. Вассиан омертвело повалился с лавки, даже не ойкнув. Любим связал сторожа кушаком, заткнул тряпицею рот. Бывый охотник, не раз под гибелью ходивший, он вдруг как бы вытянулся нутром в нитку, так стал зорок взглядом, чуток сердцем, понятлив острым умом.
Прикрыл дверь в камору. Дай Бог, чтобы не сиживать больше здесь. В сторожке прихватил сапожный нож, топор, трои вожжи; скоренько поискал трутоношу и огниво – и не нашел. А как без огня пускаться в лихой путь? И тут впервые смутно стало беглецу. Любим хорошо помнил, что и на поясе у Вассиана не было кожаного мешочка с огневой стряпнёю; знать, приходящие высекали огонь, иль брал его тюремщик на поварне с загнетка. И на миг Любим растерянно замедлил у выхода. Напел косорукий, нагадал беды. Выходит, голоручьем побёг...
... Эй, милый друг, не думай, стоя у колоды, о пирогах подовых с маком, когда над головою занесен топор. Коли решился на удачу, растопыривай полы кафтанца, да и лети-и, подпираемый ветром, пока сердце не лопнет. Богом спосылан ты на этот свет, Господу лишь и сгадывать, когда прибирать тебя на тот. А коли ноги растворожились, и руки одрябли, и горло перехватило удавкою, и глаза заводянели от грядущего ужаса, то возвращайся в камору, ложись на лавку и, как порос под клинком, дожидайся участи.
Любим приотдал дверь тюремки, прислушался: в братских кельях базарили питухи, и ежли до поножовщины нынче не дойдет, значит, плохо потчевались. Утром будут вставать враскоряку и навряд ли скоро хватятся затворника. Слух был навострен, но глаза трудно привыкали к темноте. Над головою по обломам не звенела секирами, не перекликалась ночная стража, крепостные мосты впервые с прошлой зимы враз обезлюдели, по стенам потушены ночные фонари. Над монастырем невидимые тучи проносились со свистом, хлопаньем и треском, мрачная голова Корожной башни, наклонившись, безучастно наблюдала за беглецом. Червь земной суетился у подочвы ее и, исполнившись гордыни, вдруг решился одеться в папарты и взлететь в поднебесье.