Раскол. Книга I. Венчание на царство
Шрифт:
В это время сгорело под Нижним Новгородом по реке Кудме до двух тысяч непокорников... Немало учеников Капитона кончали жизнь голодом... Многи бо тысящи огнем во овинах и избах сгореша, в луговой стороне в морильнях от своих учителей закрыты померли...
ИЗ ХРОНИК: ... Частые зябели и замоки на пашне вынимали последний кус изо рта смерда. Исполнилось Господнее: в страданиях за грехи свои будете добывать хлеб свой насущный... К лихолетьям прибавлялась война с ее повинностью и смертью, да жестоковыйность воеводского кормления, да ненасытность маленького волостеля, да алчность налоги. Да что там стужа и нужа для русского сбойчивого человека, пустившего корни до самого сердца матери-земли? Да вон и по воргам-то, по щелям тундряных низинных речек коли укрепится кряжистая темная елина, уцепясь за жидкий моховой обмысок, и никакому ветровалу не осилить ее, пока не прикончится жизненный век. Свычен и терпелив к житейским тягостям русич, помня не меркнущую заповедь: ино и Христос терпел... Редко когда, почуяв сердечный распал и кинув прощально шапку оземь, разгорячится православный и, как бы живя последний день, грезя о полузабытой
«Пойдем же на могилки и там посмотрим, куда делась доброта тела? Где юность? Где глаза и облик плоти? Все увяло, как трава, все погибло; пойдем же, припадем слезами ко Христу».
... Пустое все, братцы, ей-ей пустое, и правы сто тысяч раз святые заступленники церкви нашей, что, презрев утехи и страсти окаянного мира, затворились от него в таежных крепях и скрытнях.
И все государевы прихилки, вся шаткость нрава его и смутные мечтания о цареградской стулке привычно терпелись, пока не взялся государь терзать русскую душу, не покусился на вековечную веру, коей и обозначался смысл земного бытования. Михайлович, свет ты наш, за заботами о вселенской церкви позабыл ты о природном естестве своем, потерялся в скидках и петлях хитрого ума восточных патриархов и папежников-униатов, надевших поверх папской сутаны православную ризу, отравился ядом сладких словес придворных виршеплетов.
Но Русь-то помнила: за бессмертную душу крепко надобе постоять. И все прозябание, все мерклое угасание до смертного савана оказалось покрыто одним часом подвига. Поднялся русский народ за спасение души своей, и такого стояния за веру не знавали самые верные христиане Европы. Православные растопили огняную пещь и, не колебнувшись, с пением аллилуйи вошли в нее. И иные затейщики дворцовой смуты вздрогнули и в ужасе закрыли глаза; иные же радостно рассмеялись, видя, как корчится в муках Русь православная, и плюнули в ту пещь; прочие же, чтобы скрыть смущение и стыд измены, спрятались за именем Господа и государя и предали новомучеников анафеме...
... Свет-царь, Алексеюшко благоверный, час твой близок, уже в тухлой крови заселилась смерть; слышишь ли, как подгуживают в ушах неземные свирели, и колотят в груди тулумбасы, и лествица, спущенная за тобою архангелом Гавриилом от Господевых врат, раскачивается от сатанинского вихоря меж атласных небесных облак. А где-то в Сибирях и по-за Камнем, в Тоболеске и Березове, и других окраинных выселках, и пригородках с городами, слободах и острожках уже гуртуются верные двуперстию, сбиваются в груд, чтобы вскоре сойти в глухие верховья Тобола, поставить там избы, обложиться берестом, порохом и сушняком, а после и сгореть вживе. В каких же райских палестинах, иль в аидовых теснинах, иль на гиблом рубеже Господевых пределов встретится тебе та первая тысяча старцев, и мужей, и жен, и малых детишек, волочащих за собою отражение земного пламени. Они пройдут мимо тебя, не узнав, уронив улыбчивый взгляд, но скалка весов с твоими грехами вдруг зябко вздрогнет и потяжелеет...
Глава первая
Царю метали кровь, чтобы выгнать из черев холод.
И не коновал, приходящий из Скородома, бил топориком, и не лекарь дворцовый Данилка Жид ставил банки. Но из птичьего двора привезли в Золотую палату Гамаюна, и белый сокол дважды бил клювом в государеву руку. Спустили кубок руды, почти черной, не дающей живого отблеска, и той же минутой оживел государь, принял на рукавицу белого сокола и самолично приколол на клобучок рубиновый камень.
Царь дунул в седое пуховое ожерелье, приподнял над головою царственную птицу, коей не было цены во всей вселенной, но не обрадовался от встречи, как прежде, не возвеселился сердцем, но закручинился и, раздраженный, удалился в комнату. Смутно припомнился медвежеватый поддатень с Мезени, когда-то поднесший царю дорогую птицу, но тут же и выпал из памяти.
Ныне реденько Алексей Михайлович баловался охотами, не травил британами на Москве-реке белого медведя, не скружал гонными собаками сохатого, не тешился с птицей на весенних прысках и даже брезговал лебедем, когда подавали к столу, не торкался в высоком седле с азартным сердцем, поспевая за лисой-сиводушкой, и почти забыл зверные бои. Гос-по-ди... да с ним ли все было? И неуж не страшился померяться силою с лесным архимаритом, выманивая его из берлоги, брал топтыгина и на боевые вилы, на двуострый нож. И всегда обходилось, Бог миловал.
Значит, вовсе прокис, как перестоявшее на печи тесто; сверху – вулканы, внутри – пузыри да ветры. И не стар, вроде бы, летами, хотя... Ежли бы сын Димитрий, царствие ему небесное, дожил бы до нынешних дней, то давно бы подарил внука, абы двух, и сделал бы Алексея Михайловича дедкой... Ино проснешься на ранях, вместе с жаворонком, когда солнце еще потягивается в постелях по-за Москвой-рекой, позолотив шелом Ивана Великого, и так свежо в каждом телесном суставце, словно молодильной водой окатили из серебряного жбанчика; и где привычная уже грузность осевшего на ноги тела? где одышка обвисшей по-бабьи груди? где вечный мороз по лядвиям и под пупком, словно бы льдом обложили поясницу? и уже не сквозит из невидимых щелей, и воду прочь не гонит кажинный час да через час, и утроба не тоскнет. И спальники не так мерзко храпят, и едва слышимые разговоры их полны особого смысла.
В такое Богом подаренное утро молодцем выскочишь из перины, отпахнув на сторону тафтяной полог и не всматриваясь с тоскою в небо над кроватью, писанное травами, и тайными
Но так редки нынче восторженные мгновения, так поослабли вихлявые от водянки колени, так ноют ежедень обвислые плечи, что ноги не несут по переходам и лестницам; как бы до Крестовой палаты дотянуться на утренницу.
... Покойница Марьюшка брюхатела часто, плодуща была. Прибрал ее Господь преж времен, а сыновья не заживались. Федор с мала на ноги сел, Иван – блаженного ума, хоть и чист, аки агнец. Может, у Нарышкиных кровь ядреней? Впереди-то не к радости, а к тягости. Будущему государю много здоровья надо... Бог дал путь, да черт кинул крюк. Так ладно затеивались перемены, и на вселенской патриаршей стулке уже место прочилось Никону, да вишь вот, заблажил монах, вожжа попала под хвост, а перец под губу. Мало славы повиделось мужику, захотел поперед батьки вскочить на сани. Да сразу двоим светить на небе не доведется. Иль солнце, иль – луна. Власть, разделившаяся в себе, не устоит. Сейчас из Ферапонтово плачет Никон, медведем ревет, смиренно просит: де, дай приюту, выдели келеицу на старости лет. Уже монастырей под себя не тянет, но лишь прислону, где голову пришатить. Эх, старче, друг бывый сердечный. Позабыл, взявшись за топор, что косослойное дерево нельзя колоть, пойдет топор нараскосяк, не столько дела сделаешь, сколько начертыхаешься... Ему ли не было молвлено: де, вкрутую и вяз сломаешь, а втихую и ольху согнешь. Хотел народ через колено взять. Темен мужик и упрям, втемяшилась ему былая слава за правду, а курная изобка за дворец. Зарос дремучей шерстью, сидит в своей хиже, уставясь под ноги, как леший в лесном урочище. Накрылся с головою бараньим тулупом и от своей чесночной запашины, от убийственного духа кислой рыбы и протяжных шептунов так уютно ему и мило, а весь белый свет за волоковым окном кушной зимовейки – проклятая чужая сторона, и закопченная иконка Николы угодника, где и лика-то не видать, богаче всех иноземных прелестей. Хотя и там есть много всего любопытного, чему позавидовать и перенять не грех...
Но зато всякая деревнюшка в глухом суземке, выселок и погост – Третий Рим. Для Третьего Рима не надо веницейских зеркал, гурмыжского земчуга, и кизилбашских дорог, и часов немецкого дела. Хватает бараньего тулупа и штей с редькою да в мясной день свинины с капустой и хреном...
Ино и встрепенется мужик на печи, почешет затылок, думая: де, вот дожди пошли, крыша, как решето, подновить бы надобе соломкой, а махнув на всякое дело бесповоротно, с какой-то веселостью решит: «В дождь избу не кроют, а в вёдро и само не каплет... Вот где бы неразменный рубль достать, так и век бы горя не знал». И забыв о Господе Боге, примется думать о коневале-чернокнижнике...
Было же, и я, поддавшись колдовским чарам, велел отковать неразменный рубль со своей титлою палачу Ивашке Светенышу, как на службу того брать. Вида разбойник ужасного, смерть и та краше. Сказывали спальники: де, попадал кат с кружечного двора, раздумался со свежего хмеля и не поклонился князю Трубецкому; а тот горяч больно и сбил плетью шапку с головы. Выпал тот рубль из колпака, где хранился у дурня, и закатился не вем куда. Писал палач жалобы в Тайный приказ и в судную палату, чтобы взыскать с обидчика. Ведь остался без жалованья. Велел возместить Ивашке с князя Трубецкого новой кошулею, где бы можно деньги хранить.
... Долго ли сидел Алексей Михайлович в червчатом бархатном креслице, уставив пустой взгляд через стол в закуржавленное окно, где виднелись поволоченные золотом купола Верхнеспасского монастыря и царицыны покои. И всего ознобило, не помогли горносталевые чулочки и штаны, подбитые лисою. Вдруг снова поблазнило в заиндевелой стеклинке безносое лицо заплечного мастера, белые, как бы покрытые мыльной пеной, его глаза без зрачков, как у протухшей рыбы. И подумал со странной злорадной усмешкой: эх, и ты хорош, князинька, со своим орлиным взглядом. Нашел кого по лицу хвостонуть. Не перепела и не воробья застрешного, но на курносую руку поднял, а она обид не прощает. Да и ты, кат, слабенек, оказывается, ухваткою, коли выпустил из горсти неразменный рубль. Надо гнать тебя из службы. Не страшен уже, коли всяк насмелился бить. Волшебная птица в руки палася, поселилась под полою бараньего тулупа, а ты и за хвост не сумел удержать, дурень... Вот и сули вам счастья, благоволи всем сердцем; оно рядом поселится, а дурню лихо и руку протянуть. А после-то пазгаете себе последние волосы, и в кровь дерете лицо, и орете лихоматом, да измысленными сказками покрываете Русь, как блевотою. Де, царь наш – бесенок, и во лбу у него два рожки, а в шальварах хвостик, а в сапожонках копытца черненьки таки. Боярыня Морозова, глупая вдовица, до того насмелилась, что щупать взялася...
Отчего раздражение и злость давят? Вот и утренняя молитва не сняла горячки. Пришла с Соловков весть от воеводы Мещеринова, де, на зиму глядя, сошел, не спросясь, с войском назад в Сумской острожек, и значит, ворам в радость, что Бог за них, а государь – шиш антихристов.
Алексей Михайлович дунул в серебряный свист, позвал крайнего, велел налить в нефритовый кубок романеи...
Народ-то любит своего государя, да вот нашлись по всей земле (да и при Дворе тож) десятка три смутителей и ярых потатчиков, что напускают на Русь зловонный туман и снова хотят поколебать мир и ввергнуть престол в новые беды. Полагалось бы с коренем их в костер вкинуть, а пепл развеять. Да все мнится по доброте, что образумятся лиходеи и вероотступники. Зачем шатать лодку посреди бурных вод, обрекая на смерть невинных и беспомощных, и грести в другую сторону из одного лишь самолюбия и спеси? Ну, заблудились, с кем не бывает, ну, наплутали и напутали, отбились от вселенской матери-церкви, так я же вам путь указую. И патриархи сказали: вот вам свет истинный во тьме, ступайте за нами с радостью ко Христу. Так нет же, ползут ощупкою и всё мимо да прочь...