Раскол. Книга II. Крестный путь
Шрифт:
На паперти Никон показался смиренным. Замедлил слегка, зажмурился, – из-под принакрытых век тайком озирая Соборную площадь. Солнце завалилось за тучу, с неба вновь посеял обложной мерклый ситничек. Купола храмов влажно блестели, внизу у паперти лоснился широкий круп унылой лошади, запряженной в широкую телегу с избушкой. На передней грядке сидел конюх-монах, дожидался патриарха. Завидев Никона, он сорвал с головы скуфейку и торопливо пал на колени у колес, прямо в грязь. И огромная толпа, запрудившая площадь, всяких чинов и званий люди, с единым вздохом молча повалилась ниц. Но не успел Никон сесть в телегу, как передние московиты, обжавшие тесно паперть, вскочили, распрягли лошадь и раскатали телегу. Наивные дети, руша телегу, они думали удержать патриарха, полагая, что Никон, видя их безмерную любовь, вернется в разум, устрашится своей неслыханной досель затеи. Ибо как стоять церкви без главы? Мигом осиротеет и запустошится. От почитания всенародного,
Никон хлюпал по лужам, не выбирая сухого места, и сразу промочил ноги: в чеботках зачвакало, взопрели онучки. И от этой решимости патриарху тоже стало сладко и горько-весело. Мигом подогнали из конюшни патриаршью карету, распахнули дверцу, подставили приступку. Никон несговорчиво миновал лакированную карету, изнутри обитую червчатыми прохладными кожами, и отправился пеши прочь из Кремля. Прихожане обогнали Никона, заперли Спасские ворота. Никон сел в одну из печур в стене, непоколебимый, решительный. Стал ждать, когда откроют. Люди теснились возле, напирали друг на друга, каждому хотелось видеть патриарха в эти крайние минуты. Живой образ Христа, которому ежедень молились неустанно, покидал паству, и ей было до ужаса страшно оставаться в миру без Отца. Передние уливались слезами, более смелые, плача, подходили к руке, и Никон всех благословлял, не проранивая ни слова. Он как бы окаменел, лишился языка. Наконец-то явился спосыланный от государя боярин, велел отворить ворота и выпустить патриарха. Никон, прибавив шагу, пересек Красную площадь и Ильинским крестцем в окружении богомольников пошел на Воскресенское подворье. С крыльца он дал благословение ревностному народу и отпустил всех. Вскоре в келью к патриарху вновь прибыл послом князь Алексей Никитыч Трубецкой и передал от государя повеление, чтобы Никон из Москвы не сходил, пока не повидается с царем. Никон обещал ждать, а не дождавшись встречи, через три дня съехал. На Новодевичьем монастыре, чтобы не появляться более в Патриаршьем дворе, он выпросил две плетеные киевские коляски, на одну сел с Иоанном Шушерой, на другую погрузили пожитки. И отправился патриарх в свою вотчину, в Воскресенский монастырь.
Так думая, что навсегда.
Глава седьмая
ИЗ ХРОНОГРАФА: «… Капитан проповедовал раскол более двадцати лет. Ему помогали ревностно: Прохор, Вавила, родом иноземец, лютерския веры, искусный в логике, философии и богословии, Леонид и др. Его последователь поселянин Подрешетников создал неподалеку от Костромы особое раскольническое общество. В Вязниках насаждал раскол священник Симеон. В Муроме при Оке – архимандрит Спасского монастыря Антоний. Во Владимире-Залесском – некто о. Иоанн, бывший наборщиком печатных книг при патриархе Иосифе, и первый писарь в канцелярии г. Владимира – Никита.
В Новгородских пределах – старец Варлаам, бывший протопоп Псковского собора, а потом постригшийся в монашество в Печерском м-ре. Вместе с Варлаамом – его ученики; Иоанн Дементьев, великолуцкий купец; дворянин Димитрий из рода Хвостовых с двумя родными сестрами; Василий Лисицын, поселянин из села Крестецкого; Григорий, бывший казначей Антониева Новгородского м-ря; Сампсон попович; сын священника Крестецкого села Илия и брат его Кирилл; Лаврентий, купец, торговавший харчовыми припасами; Василий и Симеон псковские; Андрей и Ефимий, Евсевий Простой, о. Иосаф Чаплин и др…»
После утренницы эконом Ефимко Скобелев, по обыкновению, собрал всю монашествующую братию на сушиле, чтобы определить на послушание. Странно, но в кельях вторым человеком после настоятеля отца Александра Голубовского оказался мирянин, да и сам-то скит был такого неслыханного досель на Руси толка, когда наряду с Христом тут славили и Иуду. Это даже и не ересь жидовствующих, проклятая на века, а нечто совсем дерзкое и душепагубное, коли грех творимый принимается за славу, почесть и радость. Были всякие скрытни, когда за честь считалось близкого спровадить в могилу насильством, но чтобы душу испроказить, а мечтать о рае?..
Монашены и чернцы сидели на лавках друг против друга, и ежли послушницы были юны и свежи (мовницы, стряпухи, скотницы, прислужницы), то монахи большей частью преклонных лет. Эконом восседал в резном деревянном креслице с пуховой подушкой и с каким-то неутолимым странным свирепством озирал всех, открыто презирая и ненавидя. Хиония, дремотно-снулая, сама чистота и покорство, сидела с переднего краю лавки. Особая ей честь. Эконом придирчиво оглядел ее стати, ничего позорного не высмотрел и остался доволен собою. Эконом знал, как сеять, чтобы не всходило, и за то девки любили его. Настоятель привез секрет из Каффы от тамошних бесерменов. Рядом с Хионией сутулилась дочь Епистолия: как ни скрывала она, как ни горбилась, но из-под рясы упрямо выпирал живот. Иссиня-бледное лицо ее уже принакрылось в подскульях ржавчинкой. Борясь с собою, эконом, однако, злобился на дочь, что вот принесла в подоле. Намедни он поймал ее на коровьем дворе, зажал в угол. Епистолию бил озноб. «Чего дрожишь? Не осина ведь», – спросил грубо. «Тебя боюся», – робко прошептала дочь. «Раньше надо было бояться, как по малину ходила. Не с медведкою же надула?» – спросил, сердцем прижаливая дочь и оттого еще пуще злобясь на нее. И вдруг спохватился, что не те речи поет: ведь радоваться надо, ибо любострастие – грех сладкий, особливо угодливый Богу. Настоятель так научал, а он, Христос наш, ведает небесные тайны. «Не бойся, – утешил, – батько отмолит. И тебе в счастие!..»
…На кого грешить? Эконом переводил ревнивый взгляд по чернцам, для какой-то нужды иль скрытого пока смысла отыскивая задельщика. Он отчего-то вдруг обиделся за дочь. Быстро же сообразили, чего там. Но келейщики все больше грибы старые, обабки трухлявые, богатством своим не похвалятся, уже на две стороны оплыли; ветер дунет – и повалятся, сердешные, во гробы. Весь их грех нынче – наушничают друг на друга, да ежли кто оладью иль хлебный каравашек упрет, исхитрясь, из кладовой, иль вместо канона, опершись на клюку, подремлет в моленной, пока не видит настоятель.
…Разве что скотник навел квашню, затворил колоба? Экий детина красномордый, губы – что тебе лещи, на щеках можно блины пекчи, раскалились, как два сковородника на угольях. Намедни угодил с ним в мыльню и невольно с пристрастностью выглядел хозяйство: корень – как боевая палица, а ядра – в пищаль крепостную заряжать. «Ну и орудье!» – невольно воскликнул с восхищением. «Вид один. Заржавело ономедни, не стреляет», – с улыбкою откровенно признался конюх, и в голосе монаха не послышалось ни тоски, ни жалобы. И тогда Ефимко поверил конюху, а сейчас, уставясь в его белобрысое, туго набитое лицо, решил: дурует, собака, надо мной смеется. Он… он, пакостник, кому боле? Поди, врет, скотина, что бессилый… не по коленкам же бить дадены колокола?
Конюх, пугаясь эконома, отвел взгляд на окно, зевнул, спохватясь, перекрестил рот. А Ефимко уже позабыл про него. «И мельник гож, – подумал, – еще не старик, чего там. Пусть и худ, как щепина, но кость да жила – гольна сила. Завалил на мешки и тряси, как грушу. Долго ли девку обсеменить?»
Эконом давал послушание и тут же отпускал братию на работы. Лето в самой поре, нельзя годить, сена не ставлены, тут каждый час ухвати. Неурядливы, потны северные сена: по наволокам, по дальним чищенкам и лесным поженкам на десяток верст по реке до белых мух скреби по клоку, вей копны в осотах и хвощах на стожары. А чуть припозднишься, уже сена не выставишь, а там по весне подвешивай скотину на ужища иль пускай под нож. Черницы отправились выть стряпать, пироги с лещом заворачивать для страды; скотницы – коров обряжать; чернцы – косы отбивать да грабли ладить, волокуши вязать. Всем дело сыщется: и самый древний монах, что с лавки уж почитай год не встает, и тот ратовище скоблит топоришком от корья.
«… И неуж настоятель промахнулся? – с улыбкою, загордясь собою, решил эконом. – Не Христосика ли ладит нам? А девку мою в Богородицы. Ну и славно, славно-то как».
Но тут мысль эконома перебил будильщик Исаф, кособокий, чахоточный, привязчивый и нудный до братии, недремное послушливое ухо и глаз Ефимки Скобелева.
– Вчерась опять Епифаний Виданьской у скита сшивался. Под стенами бродил. Все чего-то зыркает. Не стырить ли хочет? Ты бы, батюшко, его приструнил. Дай ты ему острастки, пужни хорошенько, чтобы не лазал. У нас, вот, и девки спелы. Пасти надо от черта такого. Он только наруже святой…
Глазки будильщика хитровато, привязчиво блестели, по животу засаленной ряски как-то странно елозила суховатенькая ручка. Эконом, брезгливо отстранясь, выпятил червленую нижнюю губу, слушал.
«… А не он ли, сластун? – укололо. – Мало что с острова нейдет, так еще утянет мою девку в ересь».
– На чужой земле сидит, пузырь. А мы ему петуха пустим под гузно, верно? – подмигнул Ефимко будильщику.
– В нем осталось мозгу, сколько в белозерских снетках, в одной рыбочке их, – подсказал будильщик, притравливая эконома на Епифания. Островной отшельник жил по своему смыслу, сам себе господин; и то, что монах сумел выйти из-под воли будильщика, да еще и выгон, и рыбные ловли с собою оттяпал, особенно угнетало его, не давало спокойной жизни. – Он сам себя на вечную смерть обрек, потакая антихристу, и нас туда увлечь хочет. А ты с отцом Александром позволяешь ему блудить возле и ратиться. А с ним словом перемолвиться – хуже чем в антихристову церковь войти. – Будильщик разволновался, серое, изможденное лицо покрылось пятнами, он закашлялся натужно, вытирая кровь рукавом рясы. На беспокойных печальных глазах проступили слезы.