Раскол. Книга II. Крестный путь
Шрифт:
«Не ваша рыба… Рыба Божья! Всем дадена! – взовопил крайний смутитель; он возвышался над сотоварищами на целую голову и, видно по всему, шел за атамана. Дерзостник нехорошо осклабился, выказав оскал слитных белых резцов: они сверкнули, как ножи, в огненно-рыжем окладе бороды. Такой ненароком и горло порвать может. – Скоро дышать запретите, Бога забывши! Петлю затянули! Как вас земля только носит!»
«А ведь воровать тяжкий грех, – без гнева, но сумрачно напомнил Никон, помышляя отпустить православных с миром. Изведали науку – и довольно. – Знать, забыли, детки мои, отеческие заповеди. Пришли бы, спросились хозяев, де, рыбки хотим».
«Окромя ямки ничего у вас не выпросишь! Расселись на нашей земле, как окаянные клещи в мошне, –
«Уймися, лиходей! Иль мало нагрели? – подскочил Лускин, сын боярский, оголовком плети решительно пихнул сутырщика в уже намятый батогами бок. – Не дерзи, ворина. Сумей ответить, пакостник. Патриарх пред тобою!»
«Не отец он мне-ка, самоставленник! – сожигал за собою мосты мужик; он побледнел лицом, но взгляд его, несмотря на бешенину, был мертв, хвачен изнутри морозом. – Последний кусок из горла вынял… Расселись на наших отчинах… Вот ужо пустим петуха под гузно, поджарим мошну, больно хорошо! Побежите с Истры прочь, как мыши, только и видали вас… А вы-то, миряне, что языки проглотили? Режьте их ножиками! Славное дело! Иль за правду боитесь стать?»
…Совсем изгадился человек, червием изнутра выпотрошен. Никон съедал подговорщика взглядом, словно бы взывал: опомнись, пока земля держит. Но тот не унимался, и в груди Никона заклубилось нехорошо, душно накатило на сердце. Сам мертв, негодяй, уже при жизни сей и других тянет в пещи вааловы, бес. Он Господа Отца поминает всуе, а сам хочет дом Сына Его Исуса пустить в распыл. Страшнее-то ничего не мог измыслить? Боже, Ты рождаешь таких извергов всем нам в поучение, чтобы мы воистину знали в обличье, кто есть шиш антихристов…
«Ты товарищей своих не науськивай! – закричал Никон грозно. – Сам упадаешь в бездну и других к чертям на расправу тянешь. Думаешь, там пироги да перепечи? Мало тебя били, разбойник. Он дом Господень жечь… Я тебя помаслю батогами по ягодам, чтоб не сесть. Валите его наземь да еще поучите хорошенько. И братовьев его, изгильников, пока совсем не испропали».
Атамана сронили на кирпичное крошево, живо содрали порты; ветхий зипунишко из крашенины, обычный рыбацкий сряд, натянули на голову, и двое стрельцов, расстегнув кафтаны, принялись охаживать строптивца, но лениво, без натяга, прижаливая сердешного. Прочие мужики сутулились возле стены, исподлобья глядя на патриарха. Никон замедлил на приступке, что-то неволило его остаться на миру. Может, покаяния ждал? Синие жгуты проступили на белой сухомясой спине, но атаманец не просил пощады. Его лишь подымало, корчило, как рыбу. «Боже, – подумал Никон, – как глубоко угнездился в супротивнике дьявол. Ведь не рыбы жаль, но изнывающей понапрасну души человечей… Ну, повинися же, черт полосатый! Ну, повинися!» – все воззвало в патриархе. Он, казалось, прожигал взглядом безвольно растекшееся тело, оседланное с ног и головы дюжими приказными.
Никон вдруг спустился с приступка, подошел вплотную к вору. Сказал, принаклонясь, с досадою:
«Эх, сан не велит. А то бы снял скуфью, вызвал бы тебя на кулачки и наволтузил, снял кислу шерсть. Бейте его, робятки, пуще!»
«Палач ты, – донеслось с земли глухо. Шея холопа побагровела, казалось, сейчас изойдет рудою, если хорошенько надавить коленями. Стрелец, сидящий на голове христовенького, пуще вдавил ее в землю. – Не отец ты, самоставленник…» – упрямился непокорник.
«Это ты плохой отец, коли отпрысков не учишь, и худой сын был, ежли родителевым словам не внял. Аль запамятовал, как в Домострое? Лупите его, робятки, пока не вспомнит, а я стану в лад вам наставление ему нудить…„Казни сына своего от юности его… и покоит тя на старость твою… даст красоту души твоея…“ Чего не вопишь, неук? Причитывай жалобней, вопи: де, пощади, батько, дай послабки, дурак был. Господь и помилует…»
Надсмехался патриарх, тешил сердце иль вправду прижаливал гордеца, узнавая в нем себя? Но атаманец, впившись зубами в заскорузлую, смешанную с кирпичным крошевом землю, лишь монотонно мычал, и этот протяжный на низах вой, перемежаемый зубовным скрежетом, впечатлительней всего говорил о той злобе, что пожирала сердце мужика.
«Ну и ярись, дурень. Себе станет дороже. Вместо хлебов житенных ествяных кусай калачи глиняны. Тогда слушай дальше. – Палки ударяли мерно, шлепали глухо, будто выбивали перьевую перину, а патриарх, тоже войдя наперекосяк, вспоминал поучение из Домостроя, почасту запинаясь на полуслове: – „И не ослабей, бия младенца: аще то жезлом бьеши его, не умрет, но здравие будет… ты бо бил его по телу… душу его избавишь от смерти“. Вот, злодей, как я радею, пекусь о тебе. Плачу по душе, испакощенной грехами, от гибели отвращаю, а ты мне конца молишь, неблагодарный… А вы чего? Эк разошлись чужие ребра сосчитывать! Помолотили – и хватит!»
Никон взмахнул четками, остановил порку, размашистым крестом осенил столпившуюся вокруг безмолвную монастырскую братию и трудников, сошедшихся на выть, и, понурясь, загребая сапожниками грязь, ушел к себе в келию трапезовать с совсельниками, ближними монахами-старцами. Он даже не узнал имени сытинского мужика и сразу позабыл холопа, так дерзко сетовавшего на патриарха. Но досада в груди остоялась, она горчила еще от слов московского дьяка, а сытинский холоп лишь приумножил печалей. Так помнилось Никону, что и сосед-дворянин, с коим некогда и не лаялись, лишь с царева извола стал потаковником, научил крестьян лазать в чужие сады. Разве ж сам-от Иван Сытин посмел бы тягатися с патриархом, ежли бы не дворцовые наустители, что сеют плевелы во все земли.
Мрачный Никон сел за обед; куда и подевалось то утреннее азартное чувство, с которым творил послушание. Трудники, уработавшись, нынче кормлены в трапезной капустой квашеной со свининой, а патриарху и его келейным четырем монахам черный дьякон Феодосий, новый любимец Никона, принес брашно: севрюжью ушицу в медных росольниках, по горшочку гороха-зобанца и киселю грушевого. Помолились, как водится, испросили у Господа ублагостить плоть, авось и душа плотнее заживет.
Дьякону Феодосию, сбежавшему на Истру от Крутицкого митрополита Питирима, Никон всяко потакал. И тут усаживал с собою за еству, трижды приглашал за стол, а дьякон отнекался, сказался, что преизлиха удоволен святительскими молитвами. Застыл около чулана, опершись о косяк; лицо бледное, какой-то мучнистой рыхлой белизны, обметано непролазной черной порослью, и из этой шерсти нос, будто дуля, выпирал мясистым торчком. Никон не раз обернулся, томимый предчувствием, не донеся ложки до рта, щупал взглядом присадистую фигуру дьякона.
«Ты бы уважил нас, Феодосий, присел. Молитвою сыт не будешь. Чего сторожишь, как вратарь у двери? Будто бедный родственник. Сам патриарх зовет. Ись-то коли не хочешь, так посидел бы с нами», – вновь напомнил один из старцев, уловив беспокойство патриарха. Дьякон не ответил, лишь хмыкнул. А Никон вдруг сказал невпопад; знать, мысль в голове сидела гвоздем:
«Чую, Москва меня известь хощет…»
«Полно тебе, святитель. Напраслину думаешь…»
«Нет и нет. Я им поперек горла. Будто ерш стогодовалый. И Башмаков намедни с умыслом навещал. Велит ехать в монастырь Макария Калязинского. Царев наказ, де…»
«А с какой это стати?»
«И я говорю: чего там забыл? Я лучше в Зачатьевскую тюрьму сяду. Так и велел передать государю… Они там спят и видят, мои враги, как бы я помер поскорее да место освободил. Питирима я за уши из болота вытащил. Аль не помните? А ему нынь не терпится сесть на патриаршью стулку. Так высоко возомнил о себе, дурак. В архипастыри метит, а сам даже и того не знает, пошто он человек». Никон, обжегшись ухою, бросил ложку на стол, оглянулся к диакону: дескать, чего молчишь, поддакни. Феодосий лишь на миг странно замешкался. Иль почудилось святителю?