Раскол. Книга II. Крестный путь
Шрифт:
Притек однажды к воротам наперсник настоятеля Ефимко Скобелев; светился толстой красной рожей, будто ларешник. Ему бы за стойкой кружечного двора царить, а он, вот, в монастыре дьявола тешит. Долго торчал молча, считал поклоны юрода, а сам качался с носка на пятку; нос багровел ссиза, словно гузно дятла; видно, приложился намедни к рюмке, и вот оттаивал мужик. Глаза мутные, соловые, в них блуждала потаенная невысказанная мысль. Зипун расхристан, в проеме ворота бурая шея еловым окомелком. Дремотный человек, но при своей блажи живет, а норовом – лесовой волк. Борода смолевая, расчесана костяным гребнем на два рога, волосок к волоску. Забодать
Кланялся Феодор Мезенец, с усильем ломая хребтину, едва подымая пудовые железа, опутавшие его тщедушные мяса. Пасть бы, растечься в землю, как сладко! Господи, прими и не отринь. Феодор украдкой прикидывал за Ефимкой и шибко не любил его.
Малодушный, не жесточи сердце, ибо этим умаляешь себя. Твоя жизнь – праздник во имя Господне!
«Праздник, праздник, – смиренно соглашался с кем-то юрод, с крайним усилием подымаясь с колен. – Но вижу, тяжко мне то веселье».
…Уже утренники пали, земля заколела, и мерзлые катыши, как сибирские орехи, точили с исподу мертвые плюсны. Вовсе негодящ стал человечишко, вовсе скорбен, сплошная жидь и невзглядь.
И вдруг, не дождавшись конца епитимьи, тихо молвил Ефимко:
– Несчастный… Тяжко тебе? Чего мучаешься, чего ради? Единова живем. Сладости не раскушал, а уж проклял ее за-ради горечи. Экий ты, право, гордец. Сам себе замутил голову да тем и тешишься, дурень. Себя сломал и других томишь.
– Испугались? – злорадно засмеялся Феодор, и цепи, оковавшие его, показались вдруг пухом.
– Тебя, что ли? Ты тень, – равнодушно ответил Ефимко, но взгляд увел.
– Тени-то и боятся. Тени-то нету, дак мертвый. Иль не слыхал? – с трудом ворочал языком юрод; ошейник пережимал гортань, язык не вмещался во рту. – Вот и ты, вроде жив, а уж без тени. Тень-то украли черти…
– Дурак… Экий дурак. Мы тебя учим, чтоб втемяшилось…
– Коли не страшитесь меня, дак сыми ярмо. Не пес ведь я. И я человек, – смиренно попросил Феодор, стоя на коленях. – О двух ногах, о двух руках и при живой душе.
– Ты смердишь гордынею. Перестань учить. Чего вбил в голову? Ходишь, блудишь, людей с пути сымаешь. Кто тебе дал право? Христос, что ли? – вдруг тепло заговорил Ефимко, без обычной злобы, и в лице, по самые глаза обросшем смоляным волосьем, проявилось участие.
– Ну, дак сыми ярмо, – вновь попросил Феодор. – Куда денусь? Седмицу не ел, язык распух. Как гиря.
– Да и то верно… Убежишь, дак слуги Никона обратают. Велено сыскать, – согласился Ефимко. – Ну, дак поклонишься нам?
– Поклонюся. Чего за-ради на пути стоять, – легко согласился Феодор, веря своим словам.
Ефимко расшил сыромятный ошейник, взвесил в руке отросток цепи, словно бы собирался перепоясать ею зловредного супротивника. Но бережно повесил его на крюк и пошел прочь. Феодор, стоя на коленях, жалобно подвыл ему вослед. Монах-приворотник погрозил юроду ослопом: де, не балуй, пес. Как странно! он, Феодор, явился в мир учить людей Божьей правде, но все шпыняют его, как последнего опойцу иль тварь безответную… Ой-ой, безумные слепцы, спешащие за слепым пастырем.
Ночью, светя слюдяным фонарем, монаха-привратника сменила Хиония. Помедлила у ворот и вдруг подошла к юроду, шурша мерзлою травой; свет качался по земле, и юроду, лежащему возле стены, виднелись лишь чеботы и подол длинного зипуна, подбитого овчиною. Феодор не знал верно, что идет Хиония, но по вкрадчивому стелющемуся шагу и по тому неисповедимому духу, что отслаивается от всякого человека, он уже признал монашену и против воли разблажился сердцем…
Ой, монасе, монасе, ты же, как ярая восковая свеча, испускающая свет, остаешься хладным изнутри, потиху истаивая в стоянце. Тело твое мертво, как нагая кость, но отчего кровь твоя ярится, как стоялый мед?
Хиония приблизилась к юроду, поставила на землю фонарь, сказала тало, смущенно: «Братец, подвинься». Господи, чего просит? Да разве мало кругом земли, уже принакрытой легкой порошею, настуженной до самого чрева? крохотной западинки хватит человеку, чтобы улечься в ней, как в зыбке. Так нет же, явилась, притворщица, с неведомым умыслом и вкрадчиво прошелестела: «Братец, подвинься». И еще не успел отозваться Феодор, как монашена самовольно легла рядом.
Ой, вавилонская блудница о восьми сосцах, ты и самого лютого праведника вгонишь во грех. Закоим травишь душу страдника, что одною ногою уже в могиле? какие соки пробуждаешь в его жилах, чтобы они воспрянули и заиграли? Мало тебе Ефимки, сатанина подручника, что всякую ночь играет на твоих губах, как на флейте, испуская котовьи стоны. Ах ты…
«Пусти, братец, погреться», – прошептала монашена, вроде бы не размыкая губ. Глаза в синих обочьях казались провалищами, будто у покойника, и из них истекали пустота и холод. Такие привидения на погостах пугают христовеньких, слабых сердцем, и доводят до падучего обморока. «Блазнит? мерещит? иль черти явились меня вязать, подослав подговорщицу? иль с того света явилась неприкаянная, чтобы схитить чужую душу и поменять на свою, пропащую?»
Но Феодор не почуял ни страха, ни отчаяния, и та толока, что, как пыль, пронеслась в голове, успокоила его сердце, уже давно готовое к самому худшему. Это другим мог бы воскликнуть Христос: де, крепись, монасе, до смертного сна брести тебе дорогою испытаний.
Звеня цепями, чувствуя, как они ускользают с запястий, юрод протянул руку и коряво провел по лицу монашены, по упругим, как репа, еще неиздрябшим щекам, по напухшим губам: он как бы размазал ладонью обличье и брезгливо отпихнул обратно в ночь. «Изыди, распутница! – выкрикнул злобно. – Сгинь, бесстыдная. Всех котов приветила в сем соромном месте». Монашена вновь настойчиво подалась из темени навстречу, глаза уже были гуще чернил, блестящие, налитые слезою.
«Не гони, братец, глупую бабу. Прости падшую. Ты не простишь, дак кто простит. Смилуйся, праведный, и спаси», – бормотала монашена, торопливо наискивая истерзанную руку Феодора с кровоточащим запястьем, и вдруг прижалась губами к его запаршивленным пальцам, похожим на древесные коренья, и стала целовать их. Юрод вздрогнул, но руки не отнял. Сердце его онемело, остановилось.
«Что же ты, блудница, а? Нареклась же Христовой невестою, в белую срачицу облеклась, бесстыдница, и всю испачкала гноищем своим. Лучше бы ты прижгла каленым железом срамные места, как делают скопцы, дак те-то муки в благо. Они бы зачлись на Страшном суде, – уже с жалостью увещевал Феодор страдалицу. Он не видел лица Хионии, но слышал, что монашена плачет, и слезы ее были искреннее всяких обещаний. – Лучше в омут, чем так-то. Слышь? Господь простит. Сразу чтоб. Дыханье запрудь – и вознесешься…»