Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга II. Крестный путь
Шрифт:
Юродивый заселился на чердаке сенного сарая. Живя в скиту, Феодор сразу уединился, отпал от всех, и только келейный раностав иль богомольник, попадающий на утренницу из ближнего погоста, могли встретить согбенного инока в жиденьком предутреннем рассвете на берегу Суны, омывающего ступни в студеной ключевой струе, переливчато сбегающей из-под замшелого валуна-одинца. Да еще на Видань-острове посреди реки грузноватый, приземистый отшельник-монах, каждое утро выходя из хижины на молитву, благословлял юродивого крестом и вставал на колени, поворотясь лицом на восток.
Боже... как он, Феодор, нетерпеливо спешил сюда, теша в памяти горячий, неуступчивый облик духовного отца, его смуглые переливчатые глаза, на отдалении особенно почитая старца Александра, чувствуя на скрытнике особенную царскую печать. Не самим ли Господом был спосылан тот старец в Двинские земли, чтобы однажды чудом встретить на росстани у Анзеров белобрысого, со льняной головенкою отрока и залучить к себе в духовную зепь на
А верно, что и вор, и шишига отец Александр, но так много в нем смутной притягливой силы, от которой истомно сердцу и натужно на душе, и приворотный тот дурман походит на затяжную хворь, коей поначалу хочется болеть, а после излечиться. Знать бы, так лучше юроду в Окладниковой слободке в норе земляной спасатися. Но раз позвало в путь, значит, то Богу угодно.
Вырыл Феодор в затхловатом летошнем сене нору. И ладно, если с час вздремнет, как болотный кулик на кочке. Куры на нашесте завозятся, петух первый раз проорет оглашенно – ага, черти сбежались к скиту. И не спит уже монах, дозорит, укрепясь крестом. Украдчиво, чтобы не нашуметь, толкнет дверь: она с тонким скрипом отойдет на пятниках, и в проем сначала пахнёт ночным сыроватым потом земли, и сразу же задернет черный мерцающий прогал звездной ширинкой с чистейшими лалами, и жемчугами, и яхонтами. О! ну как тут не славить всемогущего Господа, сотворившего и небо, и землю, и всякую тварь. И ничтожнейшая живулинка, сиречь человек, тоже изуделан рукою Всемогущего: яко горшечник горшок, слепил Отец чуткими пальцами подобье себе, положил возле, а полюбовавшись трудом, дунул на мертвое дитя. И дадеся человеку душа, яко ангел некий чистейший...
Теплит свечка в келеице наставника, не спит старец Александр; и казалось бы, обнимая чутким ухом и подозрительным взглядом весь скит, тем не менее слюдяное оконце настоятеля всегда под присмотром юродивого. Где-то скрипнула дверь, зашлепали ноги, замычала в хлеву корова, взлягнула в деннике кобыла, ударяя копытом в загородку, знать, сердится на дворового хозяинушку за недоброту, и вот мерещится Феодору, что в келейке Учителя колебнулся желтый хвостик свечи, мелькнула тень, кто-то вскрикнул истомно... Ах ты, Господи, спаси и помилуй. Совокупляются, яко звери, не боятся греха, перекрестится монах, весь обдаваемый влажным теплом. Подвига монашества не многим терпеть, ибо демоны пасут инока во всякий час, изнуряя его душу и плоть. Да и то верно: сила похоти столь велика, что противу нее может вооружиться разве тот, на ком благодать Божия за великие труды. Скорее может огонь со льном совокупно лежати, утверждает отшельник Епифаний с Видань-острова, или порох на угли ввергнут быти и не горети, чем живущий посреди дев и жен, младостию цветущих, соблюсти себя чиста.
Лишь живя возле скверны, и сам невольно опятнан ею; как в грязь оступившись, нельзя не опачкаться, так и наблюдая любострастие, впадаешь еще в больший грех, чем творящий его. Отцу-то Александру закоим такую тугу терпеть? Окружил себя прелюбодеицами, молодыми стряпухами и мовницами, что голову под черный плат прячут, но во взгляде-то бешенина черевная, и губы набухли от желания, словно налиты вишенным медом... «Боже, ну зачем ты дал мне такие зоркие зеницы?» – взмолится Феодор, готовый заплакать, уставясь в полыхающее в ночи оконце настоятеля.
Порою окатит Феодора блаженная волна и погрузит его в тонкий сон; встряхнется через мгновение и не вем, спал ли иль примерещилось. Но вроде бы куда-то стремительно упадал, а после плавно взмывал на волшебных перьевых папартах, и вскруживало чернца средь хоровода светоблистательных звезд; как пушинку на гребне вихоря, долго-долго утягивало его в поющую черную бездну, пока не обступали плотной толпою святые лики. Однажды и Богородица явилась с ангелами, с камнем в руке. Сказала: де, если грешные мне веры не окажут, и все прилежно без всякого прекословия молиться не учнут, и похоть свою безрассудную не отставят, и ежли ты не известишь о моей воле, то будешь вот этим камением убиен, а на весь мир за безверие будет планида – каменная туча... «И поделом мне, грешнику, поделом», – смиренно повинился юродивый и очнулся. И вовремя, а то бы убился до смерти; уже полтулова вывалилось в дверной проем из сушила и от натока утробной слизи забило и глотку, и нос. До третьих петухов перемогался и, знать, много чего упустил. Вот скотник вышел, зевая, долго скреб голову; лихо бражнику за угол зайти, полуотвернулся, справил нуждишку. Пообсмотрелся вокруг, слегка приотдал ворота коньего двора, и оттуда вытулилась девка-простоволоска, бойко пересекла двор и скрылась в заходе, а уж минуту спустя подымалась крыльцом в поварню с беременем дров; оконца закрасели, по ним бежали сполохи пламени, по скиту потянуло первым березовым дымом, там-сям захлопали двери, ожил людишко; вроде бы усадьба помещичья, а не скит потаенный, так густо набито дворишко всяким мирским народом. Где тут вере-то храниться? не здесь ли и пасет русского насельщика князь ада? Ой-ой...
Разблажился нынче Феодор, разохотился к легкой жизни. Эвон сколько выспал, лежень, разнежился, как барчук поместный.
Уже развиднелось, леса сдвинулись и пошли стадами из тумана, словно бы наискивали брода через реку. Лесной барашек проблеял в небе, царапнул крылом на латунной створке дремотной зари. Феодор уже собрался уходить на утренницу к роднику, чтоб в одиночестве отчитать молитву, но все медлил отчего-то, отлавливал взглядом монашену Хионию, наискивал, из каких сеней она вывернется. Ах, блудня, ну и блудня, с горьким сожалением посетовал о Хионии, как о сестренице родной. Да и то, со вчерашнего дня будто покрестосовались: приходила Хиония на исповедь, припала к руке юродивого, трясло ее всю, словно, ознобная, на январском льду стояла босою. Эко сердешную мучило и корчило. То, знать, грехи вон выходили. Долго каялась, перебивая тонкий прерывистый голосишко всхлипами. Но глаз не подняла, видно, стыд еще не весь потеряла. И Феодор о той блудной ночи не напомнил чернице, как бы примерещилось лишь им, злой навадник наколдовал, наслал впотьмах девку-лешачиху во образе монашены на испытание юродивому. Пасут демоны и для скверны и любодейства любую личину напялить могут...
Стерег Феодор, ждал Хионию во дворе, а тут вдруг лестница в сушило задрожала, заскрипела, показалась белая узкая рука со свитком бумаги – и пропала. Эй-эй! – окликнул юрод, нагнулся над проемом, да где там дозваться; завернула Хиония за угол, лишь подол рясы завился вокруг ног. Что за посылка? – недоуменно оглядел скрутку, но чего-то остерегся иль устыдился, а сердце как-то нехорошо стронулось, и всего-то затомило, когда спрятал вестку в тряпошную зепь за пазуху. И пока шел к Суне, все оглядывался, нет ли досмотра, и ладонью заныривал в зепь, обжигал пальцы. Вот как бы любовную вестку получил, а Бог то и разглядел. Ему все ведомо, от Него не утаишься.
А бывшая дворянская дочь Бакшеева, оказывается, и писать умела кругло, накатисто, как бисером вышила свое исповедальное письмо: «... Прости меня Христа ради, отче честный, многогрешную Хионию.
Вчерашний день я была у тебя на духу и хотела перед Богом я раскаяца во всех своих грехах. Один я грех большой не сказала, который я в жизни не знала до сих пор как с мущинами сходятся и как такой грех сотворить и не знаю, что со мной случилось, как ето я отдалась. Все время я просто слушать не любила, как люди про ето говорят. Ето мне слушать совестно было, не только самой согрешить. Все время я хранилась этого греха и одним часом вдруг попалась и скорбь себе приняла, думаю всегда, Господи, неужели я теперь не девицей стала. Отче, и совести ради это тебе не сказала. Не могу никак тебе в глаза сказать. Исповедалась, не покаялась, а грех не могу сказать. Я хотела его до смерти не говорить, да боюсь Бога, что не успеешь покаяться, или каяться и будешь опосля, да что Господь не примет тогда, почтет за умышленный грех, так я уж и надоумила написать свой грех, а больше никак не могу сказать. Прости меня Христа ради, отче честный, а записку эту, как получишь, тут и сожги, чтобы никто не знал...»
Дважды прочел юрод писемко и не сжег, а изорвал мелко, а после зарыл под камень и песок нагреб горбиком, вроде бы могилку сделал, и начертал крест православный. Душа послушницы Хионии здесь погребена. И снова вспомнил ту заполошную ночь и восхитился и усладился своим подвигом: но отчего-то стоскнулось на сердце, как бы последний корешок отпал, связующий с родовой и памятью, и заплакал юрод, глядючи в успокоенную, посветлевшую воду реки. Пескари сновали, серебряно взблескивали, водоросли, распушив бороды, ластились к закаменевшим ногам монаха, наверное, заманивали под зыбкие свои пелены на вечное успокоение. Юрод спохватился, омыл лицо, выжал, как вехотек, длинную изжелта бороденку, уже сбелевшую на скульях, и на темечко плеснул и пошел, накренясь, в берег, звеня веригами. Рубище, изгрызенное по подолу, полоскалось по тощим голеням, как по осенним будылинам конского щавеля, в дырах бронзово желтела заветренная, задубленная шкура. Вдруг засмеялся юрод, погрозил западу, показал дулю и побежал в гору, к скиту. «Спасать надо, – бормотал, – спасать надо девку. Ко Христу явилась, ишь ли, девственницей пришла пострадать за веру. Примай, говорит, сестру! А злые демоны отворили ворота, распечатали, впрыснули яду. Теперь и жить-то как ей? Ой-ой!..»