Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга II. Крестный путь
Шрифт:
– Нет, не то пишу! – вспыхнул Никон, осердясь на свою сердечную слабость. – Чего нудю? Копошусь пером, как вошь на гребешке. Будто пес подпазушный, утыкаюсь каждым словом. Он, гордец, церковь под себя подпятил, он небесные законы нарушил, он Божьи заповеди восхитил и переиначил, а я, давши Господу обет во всем стояти за Него, блюсти Правду Его, сейчас свернулся ужом.
Никон мелко изодрал лист, кинул под ноги, придвинул другой, нацелился пером. И задумался вдруг, уставясь в слюдяное оконце, слезливое от дождя.
Патриарх-солнце, он самого царя помазывает на царствие. Так стоит ли угождать? Есть ли что выше патриаршьей власти?
...Как на стулку меня зазывал, на коленях стоял, молил: де, во всем угождать буду. У Филиппа митрополита святомученика за деда своего прощения просил. Но как неверен человек своим заветам, как скоро попускает себя, поддавшись чарам недостойных людей. Нынче уж архиреев учит, как
«Все! Иду!» – воскликнул Никон, и сомнения сами собой отпали, и свалился с сердца томительный груз. Святитель поднялся из-за стола, позвал в свисток Шушеру, велел келейнику пойти в ряды и купить простую поповскую ключку. Тот препоручил просьбу иподьякону Ивану Тверицыну, а сам поспешил к путивльскому воеводе боярину Никите Зюзину, чтобы хоть тот остановил безрассудство патриарха. Пока служка бродил на торжище, весть об уходе патриарха уже просочилась и в Москву.
Духовные власти собрались по обычаю в Крестовой палате, чтобы проводить патриарха в соборную церковь. И Никон известил: «Пусть весь причт явится и проводит меня в последний раз».
В церкви Никон облачился в саккос святителя Петра: эти священные неветшающие ризы, хранившиеся в царевоборисовском дворе, лишь упрочили спокойствие патриарха. Прежде сердитоватый, со вздернутыми щетинистыми бровями и испытующим, нацеленным на богомольника взором, Никон не то чтобы попритух иль увял, съежился, снедаемый горечью ухода, но сделался как-то светлее и святее: будто вместе с отречением он легко и согласно облекся в монашью личину, хотя изукрашенными одеждами и митрою еще оставался отцом отцев. И голос его, обычно рокочущий, бархатно-сытый, раздумчивый от полноты чувств и мыслей, сейчас наполнился той кротостью старца, коий навсегда затворил себя в пустыньке и кому некого побарывать на сей земле, окромя диавола, всевечно приступающего к монашьей крепости. Никон препоручил службу Питириму, митрополиту Крутицкому, своему врагу, а сам с патриаршьего места, подпершись посохом Петра-чудотворца, пристально всматривался в сумеречную глубину Успенского собора, слитно заполненного прихожанами, кого-то навязчиво выискивал поверх голов в притворе, слабо освещенном свечами. Дым от кадильниц наплывал волнами, скрывал порою лица, смазывал очертания.
Не государя ли ждешь, патриарх? Небось чудится тебе, что вот распахнется дверь и, окруженный ближней дворцовой службою, мягко, косолапо ступая по черным плитам железного пола, Алексей Михайлович пройдет ко своей царской сени, непременно по пути оправляя лампады и сменяя прогоревшие свечи, целуя образа и смущенно, исподлобья озирая, как бы благословляя взглядом всех недремотных, бодрствующих поклонников. Сейчас он приблизится к амвону и покорно поклонит голову, ухоженную запашистыми французскими водками, и прислонится лицом к толстой патриаршьей руке, пахнущей елеем, рассыпая тяжелые каштановые волосы, а Никон по-отечески, с какой-то умильной слезливостью поцелует государя в теплое, слегка редеющее темя с зализой на маковице...
А может, высматривал патриарх своего келейщика Иоанна Шушеру с подорожным мешком и поповской ключкою, чтобы в крайнюю минуту, не мешкая, скорым шагом покинуть Божий дом? А может, Никон вычитывал в лицах московского люда, как искренне жалеют его, и любят ли, и страдают ли от ужасной вести? Ведь впервые случится на Руси, когда патриарх добровольно покинет паству, растерянных овн, оставив на потраву волкам, непременно и жестоко окружившим покорное стадо. Так не измену ли творит он, Никон? Может, воистину покидает крепость лишь ввиду неприятеля?
Но царя все не было; и то, что государь гребует духовным отцом и нарочито дерзко противится патриарху, с каждой минутою укрепляло волю Никона. И то, что поначалу возникло лишь из осердки, из обиды на собинного друга, сейчас заменилось протестом духовным. Именно с таким чувством плененные и поначалу столь слабые люди, ведомые на казнь, вдруг при виде врага переступают жалкость свою и муки сердца в ожидании смерти и уже наполняются вызовом, азартом поединка, когда сам Господь незримо становится рядом и протягивает властительную, ободрительную десницу. Архидиакон Григорий, взбренчивая серебряными цепями при каждом кивке кадила, обдавал архиреев и прочее духовенство благовонным дымом, а Никон с расслабленной улыбкой на устах все повторял мысленно: «Как свеча, зажигая многие свечи, не умаляется в своем свете. Как свеча...» Никон не думал о настоящем, а будущее проступало желанное, тихорадостное, наполненное молитвенным спокоем монашеской затворнической жизни. Господи! – озарило внезапно, – сколько чувств, назначенных Христу, понапрасну я рассыпал в дорожную пыль и стоптал, эти драгоценные яхонты и жемчуга, созижденные Господом. И все они стали камением и тяжким жерновом повесились на мою шею и грудь... Завещаю, уходя: бегите от царственных и сильных мира сего, ибо их нерассудный гнев опалит и вас; их зло скверною и язвами отпечатается на вас; их сердечная немота опятнает и вашу душу, иссушит очи...
Началась пора святого причастия, и Никон в алтаре подходил к причту, к служкам самого малого звания и всех целовал в уста, и скорбная легкая улыбка не сходила с его губ. Он и врага Питирима, митрополита Крутицкого, поцеловал с чувством прощения, и архирей, вознесенный по службе столь высоко патриархом, мгновенно побагровел и смешался. Никон же отвернулся, заметив смущение Питирима, и от этого ему тоже стало хорошо. Он как бы отряхнул мирскую пыль с сандалий и одной ступнею уже встал на первую ступеньку лествицы, ведущей к Пречистой. Никон велел ключарю поставить сторожей у церковных дверей, чтобы никого не выпускали со службы: поучение будет...
Никон встал за налой. Он посмотрел на ближних богомольников, чинно, сосредоточенно стоящих у клиросов. Прихожане смотрели на патриарха с любопытством и жалостью. У Никона задрожали губы. Он собрался сначала прочесть из бесед Златоустого, прокашлялся, наставляя голос, протер губы и бороду шелковой фусточкой и вдруг сказал с хрипотцой: «Как нерадивая мать засыпает дитя свое до смерти по недосмотру иль усталости, так и мы заспали мать-церкву нашу. – Никон смешался, понял, что говорит укоризну, что вовсе лишняя при прощании. Он надолго замолчал, отыскивая верных слов, и сказал просто, устало и оттого особенно искренне; и во все время, пока каялся, тишину церкви нарушали лишь тяжелые вздохи и прерывистые всхлипы. Паства плакала, и эти искренние слезы особенно растрогали патриарха и умягчили сердце, готовое было выплеснуть много гневного на затхлость и смущения русской жизни. – Ленив я был учить вас. Не стало меня на это. От лени я окоростовел, и вы, видя мое к вам неучение, окоростовели от меня. От сего времени не буду вам патриархом, если же помыслю быть патриархом, то буду анафема... Как ходил я с царевичем Алексеем в Калязин-монастырь, в то время многие люди к лобному месту собирались и называли меня иконоборцем за то, что я многие иконы отбирал и стирал. И за то хотели меня убить. Но я отбирал иконы латинские, писанные с подлинника, что вывез немец с немецкой земли, которым поклоняться нельзя. – И Никон, оборотясь, указал в иконостас, на Спасов образ греческого письма. – Вот такому можно поклоняться. А я не иконоборец. После того называли меня еретиком: новые, де, книги завел, и то чинится ради моих грехов. Я предлагал многое поучение и свидетельство вселенских патриархов, а вы в непослушании и окаменении сердец ваших хотели меня камением побить. Но один Христос искупил нас своею кровию. А мне, если побьете меня камением, никого своею кровию не избавить. И чем вам камением меня побить и называть еретиком, так лучше я от сего времени не буду вам патриархом. Предаю вас в руки Богу живому: Он да вас упасет...»
И с последними словами Никон стал разоблачаться сам: снял с себя митру, омофор, саккос. Князь Юрий Долгорукий, стоявший подле амвона, со слезами на глазах молил Никона: «Святитель, отец родимый! На кого ты оставляешь нас, сирых?» – «Кого Бог вам даст и Пресвятая Богородица изволит», – мягко ответил Никон и протянул руку за мешком с монашеским платьем, но князь Юрий перехватил патриаршью кошулю у келейника Шушеры и передал назад, в смятенную толпу. Патриарх с невольным любопытством всмотрелся в князя, в его одутловатое с залысинами простецкое лицо и вдруг вспомнил царево признание, де, лишь двое нас во Дворце и любят тебя: это он, государь, да князь Юрья Долгорукой. Вот он, последний воин за веру! Никон измученно улыбнулся и ушел в ризницу. Там надел черную архирейскую мантию с источниками и черный клобук, на углу столетни, приотодвинув стоявшие всякие церковные сосуды, принялся торопливо писать: «Великий государь! Се вижу на мя гнев твой умножен без правды и того ради и соборов святых во святых церквах лишаешь. Аз же пришелец есмь на земли, и се ныне, поминая заповедь Божию, дал место гневу, отхожу от места и града сего. И ты имаши ответ пред Господом Богом о всем дати. Будучи послушны евангельскому слову: егда изженут вас... и ныне, отходя из вашего града, прах прилипший от ног наших отрясаем и отдаем вам».