Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга II. Крестный путь
Шрифт:
И о чудо! Огонь отступил...
Часть пятая
Неодолима, велика, тайна, темна Сибиря, и нет ей предела. Ежели железо есть ржа, а камень одолевает стужа, рассыпая его в прах, то какому надобно уродиться человеку, чтобы укорениться в молчаливой, безотзывчивой земле и назвать ее тоже Русью, отчим домом. Войдя в Сибирю, Русь почуяла себя воистину великой.
Много попов, сосыланных патриархом за Тоболеск по самой малой провинности, угасло по Енисею и Лене, и даже вздоха малого не донеслось оттуда от терпеливцев. Но зато прибавилось по чумам, и ярангам, и берестяным хижам православного люду. Вот и опальный Аввакум как в воду канул. Да полноте, христовенькие, был ли на свете еретник иль причудилось? Но вот редкие вестки со случайным попутьем погодно уведомляли Москву, де, жив еще попишко, не угаснул строптивец духом. В Братске с ползимы отсидел в острожной
Негоже бы Афанасию Пашкову попа бить, грех великий Божьего трудника нудить всякой нужою и морить голодом, но душа порою не стерпит смуты, и тогда теряет воевода всякий ум. Да и то: в лютых нескончаемых путях по неведомым землям, в крайней тесноте, гладе и хладе, десятый год средь дикого народу, когда и малый разброд в отряде гибелен, надобно так ужиться, чтоб всякий из ратных стал друг дружке за сродника, за крестового брата. И ежли случаем заведется в отряде хотя бы один неслух и змий подколодный и давай мутить воду, строить козни, и тогда погибель всем, конец государеву промыслу и самой доброй затее. Самовластен и дуроват Пашков, железной рукою правит в походе, заглубившись в Даурию далече от государевых очей, но служивым за воеводою – как за верной надежею, за крепостным заплотом; в чужой-то земле на краю света это тебе не у тещи в гостях, и чтобы выжить, вернуться в Русь в родные домы, надо любую надсаду стерпеть и чужую волю. Оттого Аввакум служивым сплошная досада, ибо своей непокорливостью прямо в ямку ведет. Уж лучше бы ему одному помереть, чем всем разом, – жаловались казаки царю в челобитной, просили изволения покарать заводчика и смутьяна смертной казнию, иначе всем пропасть в Даурской земле, ибо шатания и трус в отряде, и уже не одного сотоварища сыскал себе в потаковники бывый московский протопоп. Тяжело Аввакуму в пути, чего говорить, но ведь и служивому под лямкою куда тяжельче.
Не место бы и не время дуровать священцу, лезть на рожон, изворачиваться из кулька да в рогожку, всяко выказывая свой норов. Мучимый воеводою, он сам меж тем нескончаемо мучил Пашкова сутырностью своей, поперечностью и несговорчивостью. Не мир он нес в многотрудное дело, но неутихающую свару. Мучили они друг друга, и загрязшая на сердце жесточь, казалось, была неодолима и грозила верной смертию одному из поединщиков. Десять лет, как бы прикованные цепью к одной дубовой стулке, они несли свой крест, не в силах разлучиться; они словно бы срослись в одно двуголовое тело, как бы давши обет пред Господом, де, ежли погниет один, то и другому на том свете будет вечный суд. Молясь на стану иль в лесу, убредши по дрова, иль в подводе едучи, иль на одиноком правиле, отступя от людей под гору, многажды проклинал протопоп воеводу, сулился того постричь в монастырь, желал муки нестерпимой не в этой жизни, так в будущей. Везде бывал бит Аввакум через свою натуру, но там, в Руси, можно было сбежать под прислон московских друзей, а тут за кого притулишься? И в челобитных государю Аввакум так хитро жалился, так себя искручивал, чуя и свой грех в затяжном споре, так боялся выглядеть наушником и последним ябедником. Да и то правда, протопоп! Христос терпел и нам велел; страданием жизнь украшена, говаривали русские пустынники. Казалось бы, такое счастие пострадать вдруг выпало судьбою на долю твою, вот и радуйся, терпи, сердешный, не гнуси, не доноси в престольную на ближнего своего, не плакайся на служивых, что стерли в пути не одни подочвы, а нет людей неизносимых, вот и повалились некоторые под крест вдали от родимого погоста.
Но слаб порою и самый гордый человек, и муки телесные перемогают духовное терпение. О, Господи! – взмолится порою Аввакум, биясь головой о землю, – дай мне сил отгрестись от сует! Не игрушка душа, чтобы плотским покоем ее подавлять.
Плач Аввакума достиг государева слуха на третье лето, как патриарх сошел со святительской стулки и осиротил церковь. Афанасия Пашкова позвали с воеводства, и он поехал в Россию со своими людьми. Спустя месяц отправился следом и Аввакум со своими чадами и домочадцами, немногими ранеными и хворыми. После изнурительного пути средь кочевых инородцев наконец приблизился обоз к Енисейску, и тут напала на протопопа кручина. И спросил он совета у Настасьи Марковны: «Жена, что мне делать? На дворе еретическая зима. Говорить мне или молчать? Ты и дети связали меня». И ответила верная супружница: «Я с детьми благословляю тебя. Дерзай проповедовать слово Божие по-прежнему, а о нас не тужи. Силен Христос и нас не покинет! Иди и обличай еретическое заблуждение...»
Спеши, протопоп: тебя на Руси ждет слава.
Глава первая
1
Но ничто не предвещало в этот майский день дурна... После утренницы, откушав с келейными старцами хлебца с тяпаной капусткой и запив монастырским квасом, Никон, по обыкновению, отправился на послушание. К монастырской броннице притянулись днями три насады с кирпичом, и, приладив к плечам козу, патриарх встал в череду наймитов-работных и приписных разгружать посудину. Он чуял каждой волотью громадного тела, как упруго прогибаются под его тяжестью дощатые сходни, вроде бы предательски похрустывают, готовые лопнуть, и от этого чувства Никону тоже было азартно и яро.
После каждой ноши он утирал лицо скуфейкой и как-то радостно, с близкой слезою озирал людской рой, ладно облепивший Божье дело. Гость московский, дьяк Дементий Башмаков, собрался уезжать, но вот остоялся почто-то на взгорке возле штабелей, так хорошо ему показалось средь монахов. По-весеннему было стыло, торопливо сбегали к окоему белесые пуховые облачки, обнажая стеклянное небо, изнутри припорошенное изморосью. В Божьих владениях нынче студливо. Дьяк кутался в суконную на белках шубу и озирал с крутого берега Истры работное скопище, по-муравьиному кишащее средь завалов и исполинских, циклопических груд кирпича, щебня, бревен, извести, мрамора, вывернутой наружу земли и песка. Но из этой неразберихи, из странного всеобщего разора в рыжей от чавкающей глины, вымешенной сотнями ног чаще с рябыми водомоинами, из сутолоки и гомона неумолимо прорастала исполинская каменная гора, странная среди лесного, вспенившегося водополья. И деревянная церковка Воскресения Христова перед этой каменной варакой казалась игрушечной.
Истра упруго проливалась, всклень налитая вешницей, насады, притянутые пеньковыми канатами, вихляли кормою, как уросливые калмыцкие кобылицы. Скрипели сходни, подгуживали волынки, в лад носильщикам бил вощагой юный тонкий монашек, зажав меж колен барабан. И дьяк вдруг позавидовал Никону, когда взгляды их однажды скрестились. Башмаков почувствовал, как бы со стороны озирая себя, что именно у него, царева спосыланного, холодный, окаменелый взгляд; испугавшись своей чужины, дьяк поспешил оттеплить водянистые глаза, нагнал на синюшные болезненные губы талую улыбку.
У Никона же было заветренное, жаркое лицо с мелкими горошинами пота, и по западинам впалых морщиноватых щек разлился кирпичный румянец, и черные глаза тоже разбавило чем-то влажным, розовым, молодым. Вот в опале вроде бы человек, сам на себя нагнал такую смуту, сбежал из престольной, увлек на своих плечах груз неиссекновенных забот, и вроде бы вся Россия, лишь на миг замешкав, охотно потянулась вслед за патриархом, чтобы решительно впрячься в лямку церковных забот. Этому ладу на берегу Истры и позавидовал дьяк.
Там, в Москве, по приказам и службам, в дворцовых сенях и на Спальном крыльце, они меж собою охотно прижаливали патриарха, и мало кто нудел на него, позабывши прежние клеветы: и у себя в хоромах иль гостюясь, за кубком стоялого меда перетирая Никону кости, они внезапно опомнивались, замолкали и неожиданно прилюбливали беглеца, с недоумением оборачиваясь на прежние лета, когда Никон своей непомерной заносчивостью, нетерпимым голосом и грубыми повадками постоянно раздражал их, возомнив из себя великого государя. И теперь в тех днях служивые вдруг отыскали особый надежный смысл, и сугреву, и спокой. Гос-по-ди!.. Осиротели... Отца не стало нынче, отца, и то, что Москва оказалась без батьки, без отеческого строгого призора, повергало многих православных в уныние. Да и как забыть теперь тот день, когда уходил Никон с престола: толпа богомольников, залившая Соборную площадь, согласно повалилась ниц, лежала у ног патриарха, а он, возвышаясь средь чад своих, слыша слезы и моления их, однако, отошел прочь с Москвы, как когда-то апостол Павел покинул Милет...
Служивые видели, как по-прежнему тоскует царь, и это печалование, постоянные примолвки государя, де, нет ли вестей с Истры, передавались и приказным. С этим чувством тайного раскаянья попадал дьяк к патриарху, чтобы поднести от государя жалованье: вино церковное, муку пшеничную, мед и рыбу-белугу, а нашел в пустыни безунывного монаха, с охотою вросшего в заделье, как дубовый выскеть. И в кипящем муравлище Никон отчетливо виделся отовсюду, как бы обособленный в людской толчее: он выделялся своею статью, дородностью, горделивым выносом лохматой, растеребленной ветром головы, едва принакрытой грязной еломкой. Ах, чудо-великан! ну как тут не молиться на него! Сердце Дементия задрожало.