Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1
Шрифт:
Белые, без задника были совсем узкими и дубово-твердыми – но зато, из-за отсутствия застежки, вроде не так ужасно выглядели втиснутые стопы с висящей пяткой. Салатово-голубоватые были чуть-чуть поразмятее (по шкале чудовищной жесткости), но застежка, застегнуть которую на голени не представлялось никакой физической возможности, все время при ходьбе подставляла, волочась, жуткие подножки.
Но даже ледяной этой жесткости Елена была благодарна гораздо больше, чем фальшивому плюшу. Мягкую, классическую, женскую домашнюю обувь ненавидела она с достопамятных времен – с той самой, древней, принудительной поездки на дармовые свеклоуничтожительные работы в Новый Иерусалим. Анастасия Савельевна, которая сама-то дома обожала щеголять на танкетках да в сабо (а Елена всегда попросту шлялась в квартире в летних сандалях), тут вдруг, решила «побаловать» дочку обновкой – и приобрела ей где-то, для поездки в Новый Иерусалим («на людях будешь, все-таки – в палате-то там Аня, наверное, будет…») серебристые, мягчайшие плюшевые домашние туфли – красивейшие, на высокой, поднимающейся к пятке танкетке – это в барак-то! Эмма Эрдман, душа которой не вынесла изобилующего соседства полковничьих дочек –
– Валентин Матвеевич! – возопил вдруг Гоша, выпрямившись в темноте как призрак, во весть свой невеликий рост. – Да что ж это такое?! Спать уже хочется – а вы всё тут к девочкам кадритесь!
От шока, в стиле По, директор больше никогда по ночам скрестись в двери не осмеливался.
Неисправимо изгажена после его визита оказалась только одна материальная вещь. Когда Елена утром опустила ноги, жмурясь от недосыпа, пытаясь выудить из-под панцирной своей кровати шикарные, новенькие, плюшевые свои, на высокой платформе, домашние туфельки – и, наконец, нащупав, далеко-далеко, правый туфель, вдела мысок – более гадкого, материального олицетворения прошедшей ночи трудно было и придумать – кожи коснулось что-то склизкое, пакостное, холодное, – а, когда Елена с омерзением туфель подняла – оказалось, что еще и страшно вонючее. Чуть поглубже, у самой стенки под кроватью мирно спал (рядом со вскрытой банкой дефицитной печени трески и штопором), похрапывая, свернувшись калачиком, компактный Вася, – на которого директор сверху не вовремя – как раз в момент требующей астрономической точности церемонии вскрытия жестянки – репой своей сел, резко прогнув кровать и вызвав дрожь Васиной руки, с печенью трески, над туфлей.
Вот с тех самых пор Елена любые мягкие тапочки и ненавидела – как жуткие лживые вонючие капканы.
Дьюрька Григорьев, кстати, в ту, доисторическую Ново-Иерусалимскую поездку, как вспоминала сейчас Елена, лежа на верхней полке поезда Москва – Берлин, еще вообще на горизонте как взрослая личность не вырисовался – тусил, как хихикающая девчонка, со всякими подружками-девочками-тихонями – в дальней (ореолом ночных салунных интеллектуальных посиделок не затронутой и не освященной) палате, в противоположном конце длиннющего барачного коридора – поигрывал в картишки, в самые глупые, причем, примитивные, карточные игры – и непритязательно-визгливо водился с теми, кого Эмма с Еленой и Аней на законнейших основаниях единодушно называли «малышней».
С этой-то малышней Дьюрька и – что особенно смешило Елену – Аня, Аня, чурающаяся вообще любых шумных компаний – тоже! – где-то, в одном из дальних купе, сейчас и резались в детские визгливые карты.
Коленка неудобно втемяшивалась в стену, но сил перевернуться не было: в этой странной оживающей, экранной как будто, темноте, Елене казалось, что то нога, то рука, а то вся она целиком проваливается в какое-то изумительное, многогранное, объемное живое кино – границы купе размягчались, истаивали, утилизировались, упразднялись – и вот вся Елена оказывалась внутри галереи движущихся, говорящих картинок недавнего совсем своего прошлого – так, что даже когда наплыв очередных этих удивительных картинок на секунду прекращался – все еще казалось, что действие происходит где-то вот здесь же вот, на физически выстроенном впереди нее экране стены – неожиданно отвердевавшей и начинавшей саднить неудобно повернутую коленку: хотя за стенкой, на самом-то деле, вероятно, был не Новый Иерусалим, и не Темплеров, а ошивались ее же однокласснички –
Картинки последнего времени – со времен, пожалуй, Склепа – казались ей настолько живыми, что даже еще не застывшими, не закрепившимися – меняемыми: и когда она вспоминала – из-за выпрыгивающих через стену вдруг ярких живых кадров – бедного Цапеля, – а потом пустопорожнего Семена – бессмысленную гадкую драму, не имевшую даже достойного актера – всё чудилось, что можно что-то сказать по-другому, что-то изменить – особенно в стыдные какие-то моменты: таковые жгуче хотелось либо переделать заново – либо сбежать из них навсегда.
Но одно было удивительно: теперь, когда крутилось заново, на ускоренной (дававшей, впрочем, внезапные фокусированные вспышки – как внезапные остановки на ярком полустанке поезда) скорости, всё это недавнее совсем прошлое, Елена внятно видела в яркой ткани жизни этой звенящие подлинные ниточки и струнки Божьего призыва, к ней (даже в самых нелепых ситуациях, рукотворно ею же самой созданных), обращенного. И она даже рассмеялась, когда увидела вдруг – с благотворной дистанции – что шла она – словно дремучий древний человек какой-то! – сначала будто через античность: через детское какое-то восхищение античной красотой лица Цапеля, потом – через невнятное, но отчетливо тревожившее, поиском наполненное, увлечение философскими книгами, а дальше – подойдя вплотную к вере – чуть было не свернула в тупиковый аппендикс какой-то! – вместо Бога обоготворив вдруг приведшего ее на Пасху Семена, для которого, как ни горько было теперь это сознавать, похоже, ничего (кроме великолепного полузапретного внешнего обряда – которым, вдобавок, вполне можно было щегольнуть перед девушкой) происходящее не значило, и никакого влияния на его реальную жизнь (и уж точно на выстраивание отношений с Еленой) чванливое величание себя «верующим православным» не имело.
Вспомнила переживания свои из-за Семена, церковь, Пасху, окно его, колокольный пасхальный звон, и изумилась: «А вот послушалась бы Крутакова – и начала бы рассказ про Семена писать – в тот момент, когда еще по уши была в действии, в переживаниях – и получился бы рассказ не о том! Совсем не о том, что так явственно видно теперь – с горки крещения!»
Соблазны – и, напротив, внятные звуки Божьего зова – распознать сейчас, живые картинки эти заново разглядывая, было так легко! – и, казалось: ну обойди же искушение, обойди лукавую имитационную ловушку – останови на секундочку время – выйди за рамки происходящего – представь себя – вот как сейчас! – в будущем – лежащей, в полной безопасности на верхней полке джазово скрежещущего поезда (вот, опять, с резким скрежетом, остановились!) – и не будет мук, и высвободится время для чего-то настоящего – только и ждущего верной от тебя воли! Но так трудно почему-то было избежать ошибок, находясь еще в потоке жизни! Да, могла пройти этот путь лучше – но прошла как прошла… А все-таки – вот он – с самого первого дня гастролей Склепа в их школе, с дрогнувшего сердца, с внятного резонанса начавшийся – прослеживался теперь в безумии жизни – когда глазела она во все глаза на близкое прошлое – Божий призыв, пробудивший нечто, как будто бы записанное в ее сердце раньше – словно бы свечу зажженную Божьи ангелы к манускрипту поднесли – так что Елена смогла прочитать в самой же себе, в сердце своем живыми словами записанное от вечности, самое важное, сокровенное, не от мира, а от Бога унаследованное – и потому откликнувшееся на призыв сразу же.
И как дивно было вспоминать опять благословенных Божиих герольдов – Склепа и Татьяну – доставивших ей личное приглашение в Божье Царство! Гонцов-то действительно засылали к ней одного за другим! «Да-а-а… Ангелам на небесах пришлось, наверное, потрудиться! – улыбаясь в темноте, подумала Елена. – Судя по сорванному с петель рукаву жюстокора Склепа – и дырам в капроновых колготах Татьяны – снаряжали на небесах посланников действительно экстренно: по принципу – «так, кто там у нас есть поблизости под рукой? Кого можно срочно послать?» Видимо, приглашение надлежало вручить действительно немедленно же, безотлагательно! Всеобщая мобилизация сынов и дочерей Царства!» И дыры в Склеповой и Татьяниной одежде до слёз виделись теперь так, как видятся они на небесах – как благословеннейшие наградные золотые доспехи и латы герольдов Великого Царя! Именно.
Ухнув вновь сквозь стену, Елена вдруг увидела двух с лишком метрового смоляно-волосого Склепа – и миленькую Татьяну с неземной полуулыбкой – в удивительном, живом, вне времени и пространства сотканном воздушном храме – с атрибутами их исповедничества (как, по объяснениям Татьяны, рисовали вдревль, с узнаваемыми атрибутами, святых и мучеников на иконах – или как запечатляли их скульптуры у католиков) – и у Склепа атрибутом этим, к тихому смеху Елены, оказался вытянутый в руке баллончик с дезодорантом «Интимный», а у Татьяны – все те же дырявые колготки. Все же ярчайшие моменты – все драгоценные камни пути, приведшего Елену к крещению, все личные ее, между ней и Богом остающиеся, чудеса, были в этом воздушном лучистом храме как изумительные, живые, в воздухе витающие видео-фрески – в действие которых можно в любой момент заново входить, как в вечности!
И теперь, к витающим в небе фрескам в храме этом прибавился еще и Темплеров – атрибутом коего был он сам, вернее – витающие в темноте его освещенной лишь настольной лампой комнаты глаза, с ужасающими черными кругами усталости и измождения: Елена, чуть подковыливая на неудобных туфлях, входила, вслед за его матерью, в его педантически чистую, аскетичную комнату, и робко садилась на самый краешек круглого каштанового стула. Темплеров отрывался от работы, беззвучно клал шариковую ручку на лист бумаги, разворачивался к ней и завывным, но крайне тихим голосом тянул (на ее вечные извинения):