Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1
Шрифт:
– Да ну что вы…
Темплеров прямо и просто говорил о первоосновах: так, о бессмертии души Темплеров, с точность гениального математика, замечал:
– Дык это же очевидно: раз уж я попал во всю эту передрягу…!
А когда Елена, смущаясь, призналась – ему, члену заокеанской какой-то академии наук, автору блистательных (как уверял Крутаков) работ в таких неброских сферах высшей математики, как бесконечномерные топологические векторные пространства и их отражения, – что она-то «математику от всей души ненавидит» (имея в виду при этом, разумеется, туповатую скандальную Ленор), а, вспомнив, как тщетно Анюта учила ее экономить деньги и считать мелочь в кармане – добавила еще и, с разыгравшейся честностью, что и вообще считать не умеет
– Дык и я считать не умею вовсе… Это же – другое!
И от этого загадочного и взлетающего «другое» вспыхивали вдруг в воображении какие-то запредельно интуитивные высоты – ни к счетоводчеству, ни к Ленор с белокурым шиньоном, никакого отношения не имевшие даже отдаленного, – высоты трюков умозрения, в которых Темплеров был как дома.
Когда же Темплеров загорался вдруг каким-нибудь спорным вопросом, и из-за робости Елены разговор бесповоротно обращался в его монолог, математически строгое – и в то же время старорежимно богатое построение фраз Темплерова – вызывало заполошный восторг. Композиционная сложность и отдельных фраз, и целого, не дробимого (по единству родившей его мысли), законченного устного эссе, которое тут же, с ребячливой простотой, Темплеров выдавал – была такова, какая может быть присуща только письменной речи – когда, начиная первую фразу, Темплеров точно знал, на какой смысловой ноте докончит фразу седьмую, пятнадцатую, тридцать первую – линию речи Темплерова можно было продлить до бесконечности – и быть уверенным, что нигде фраза не провиснет, никуда не вкрадется пустота – и если и оборвется где фраза, то будет диктоваться это строгим, математически выверенным ритмичным стилем и лапидарностью мысли – а не скудостью оной, – и в то же время невероятно было слышать, что зазора между внутренним и внешним человеком, – как и между внутренней искрой мысли и устной речью (каковой зазор у Елены, по ее собственным ощущениям, был огромен – и который-то и мучал ее всегда неимоверно) – у Темплерова будто бы и не было.
Дикция Темплерова, чуть плывущая от торопливости и избыточности подгоняющего изнутри слова смысла – тоже была своего рода жемчужиной, родившейся в герметическом заточении – и рассчитана была явно не на внешних людей, а на Единственного, запредельно понятливого Собеседника, доверительных разговоров с Которым надзиратели не могли предотвратить в карцере.
А когда Елена решалась хоть что-нибудь произнести в ответ – то до боли стыда, до ломоты в кистях рук, с ужасом слышала, как ее собственные слова получаются какими-то калиброванными, форматными – не как внутри.
Уходя от Темплерова, Елена каждый раз некоторое время пребывала в мрачном настроении: ей казалось, что шестнадцатилетняя ее жизнь прожита зря – и казалось уже даже, на фоне Темплерова, что все время, всю жизнь свою, она только и делала, что адаптировала себя к окружающим идиотам, опрощая внутренние бесконечности до житейски приемлемых ушами недалеких слушателей форм, – и, что, через силу играя в эти великодушные поддавки, настолько уже привыкла к априорной этой форе, к этому (льстящему собственному самолюбию) зазору – что настоящие мускулы духа, души и интеллекта атрофировались! И тут – когда казалось бы можно разговориться без мирских купюр – на нее нападали приступы придурковатой робости и клинической немоты.
Елена уже расплакаться была готова. Да еще и в один из вечеров увидала случайно на столе у Темплерова его антисоветский «советский» паспорт – великолепнейше разодранный им – рваной колеей по жесткой обложке-то! как только умудрился?! и не известно еще при каких героических обстоятельствах! – ровно напополам! И все ее собственные церемонии с дезинфекцией герба преступников росписью Пола Маккартни – да и все ее нестрашное школьное диссидентствование – показались моментально Елене таким стыдным детским лепетом!
Жгучая боль, ощущаемая ею от всего этого, была примерно такой, как если бы вдруг отловила какого-нибудь живого
Ан нет – приходила на следующий день в школу – видела Анюту, Дьюрьку – и с внутренними слезами благодарности Господу, с улыбкой, и со счастливым жаром в сердце, каялась в минутном своем снобизме: Дьюрькина неподражаемая вспыльчивость, Дьюрькино веселое дружеское целомудрие, Дьюрькина традиция краснеть, как томат, по любому поводу – и Анютина близорукая мечтательность, Анютин вкус к живописи, Анютина удивительная, чуткая безоговорочная заботливая любовь – все эти драгоценнейшие драгоценности, которые Елена так в друзьях любила! В конце концов Елена сказала себе, что друзья – разные, как звезды – но равно горячо любимые – должны как звезды и сиять – и что при приближении к любой из этих звезд возможна турбулентность – которая, однако, света их ничуть не умаляет.
По большому счету, в эти последние – перед отъездом в Мюнхен – десять дней – взрывающиеся от насыщенного, простого и сложного – бурного – и молитвенно-плавного – всё одновременно! – внутреннего счастья, даже бедная Анастасия Савельевна настроения всерьез подпортить не могла. Видя, как Анастасию Савельевну колбасит от завтрачных, обеденных и ужинных молитв – чтобы не сводить совсем уж ее с ума, Елена, из соображений человеколюбия, начала молиться, перед тем как идти есть, в своей комнате, затворяя дверь – и только потом уже выходила в кухню – и ограничивалась тем, что кратко осеняла себя крестом.
Карикатура на гонения на ранних христиан продолжалась. Анастасия Савельевна с криками в истерике выносилась из кухни даже и от крестного знамения.
В следующий раз Елена попробовала другую методу: физически крестилась и молилась в комнате, а потом, выйдя в кухню, только внутренне творила крест – и молилась, внутренне прося Божьего благословения и помощи – и в том числе для Анастасии Савельевны – уже молча, за столом.
– Ууууу, юродивая! – немедленно же, опять схватив свою тарелку и выскакивая из кухни, разоралась Анастасия Савельевна. – Я же вижу, что ты, даже когда молчишь молишься! И эта улыбочка твоя счастливая, юродивая! Чему ты радуешься сидишь, а?! Уууууу… Юродивая! Видеть не могу! – и на полную громкость включила у себя в комнате, как какую-то известную, знакомую защитную бетонную стенку, дурацкий телевизор.
А Елена, быстро доев сырники с Ужаровским черносмородиновым вареньем вязкой долгой варки, дохлебав чай и выйдя в прихожую, натягивая кроссовки, с ужасом осознавала, что ведь выкрики все эти материны – не Анастасии-Савельевнины, не из сущности Анастасии Савельевны, не из Анастасии-Савельевниного сердца ведь – а что действительно въелся в несчастную Анастасию Савельевну, впитался в ее поры, коллективный советский бес – атаковавший на протяжении всей Анастасии-Савельевниной жизни не только ее, но и всю нацию – через глаза, уши, телевизор, радио, на работе, в школе, в детском саду – везде! – эдакий вездесущий демонический геноцид!
– Куда собралась? А?! – выскакивала вдруг из комнаты Анастасия Савельевна. – Я ведь так и чувствую, что ты с лагерником этим встречаешься!
И Елена, с удивлявшей ее саму любовью и соболезнованием, блаженным беззлобием изнутри наполняясь – зримым, лучезарным действием благодати, после крещения, в общении с Анастасией Савельевной, Елену не покидавшим – от всего сердца обнимала мать.
– Не лезь ко мне со своими юродивыми объятьями! – раздраженным, не своим голосом, в спазме какой-то испуганной злобы, даже тембр (прекрасный, бархатный – в обычной жизни, низкий тембр) уродовавшим, сдавливавшим, фальшивые нотки вызывавшим – вскрикивала Анастасия Савельевна. – Ты мне отвечай: куда собралась шляться опять?