Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2
Шрифт:
В Иностранке были свои аттракционы: часть завсегдатаев, как выяснилось, искали вовсе не почитать – а фланировали по этажам этого форта из стекла и бетона в поисках легких, залетевших на лингвистические приманки, добыч. Один из образчиков местного бестиария, альбинос с джинджерными глазёнками и тараканьими бровями и ресницами, незаметно подкравшись сзади (когда она, как какой-то рабочий-грузчик, пыталась не выронить крайне неудобный длинный ящик с карточками, выдвинутый из картотеки), высмотрел через плечо предмет ее сиюминутного интереса, и агрессивно задышал ей в ухо:
– О! Мне нравится ваш выбор! Помните, как он писал: «Ich hasse die Masse!» О, вы мне сразу стали так релевантны!
«По-моему
И жилистый альбинос, от антагонизма массам, приятней ей не стал.
Разгадывая в жадно ухваченном, заодно, как всегда (невозможно же читать только одну книгу за раз), немецком крупноформатном альбоме косенькими буквами вырезанный на амфоре палиндром rotas-opera-tenet-arepo-sator, и, вдруг, углядев, на предыдущей глянцевой страничке, в монограмме Chi Rho, спешно вычеканенной Константином на шлеме перед боем – объем: высоту, ширину и длину, с временем, загогулина которого раздолбайски скруглялась в вечность, – и краем глаза следя за опять сужающим круги альбиносом, она с легким недоумением думала: «Неужели некоторые хамы всерьез полагают, что они интересней, чем книги?»
В полутьмах читального зала библиотеки исторической беспокойно бродил свой див: седовласый сорокалетний еврей с подробной ручной лепки лицом и крошечной бессмысленной пародийной тонзуркой лысины.
– Ай-яй-яй! – играючи накинулся он на нее с выговором, резиново растягивая в ядовитой улыбке хорошо пролепленные тонкие губы и щеки с морщинистыми полукружьями как у клоуна – когда она уже перед самым закрытием поспешно несла новую толстую стопку книжек в зал. – Зачем же вы делаете вид, как будто вы тут читаете?! А? Ну к чему вот это вот лицемерие?! Всем ведь понятно, зачем вы в библиотеку ходите – с молодыми людьми знакомиться!
А когда Елена не глядя на него прошла в двери читального зала, библиотечный див обиженно заскулил сзади:
– Дайте мне свой телефон немедленно!
В октябре крестилась Ольга Лаугард. Батюшка Антоний разрешил Елене быть крестной – прикрыв глаза на то, что Ольга на полгода ее старше. И так прекрасно было, стоя у купели, в той самой теплой и благоухающей миром трапезной пристройке, где Елена сама крестилась, теперь вместе с Ольгой проговаривать, как будто заново, все отречения и обеты: плюни и дуни.
А потом в мутном густом холодном туманном аквариуме Пушкинской площади, по которой хмуро (но к счастью не слишком четко прорисованно) между водорослей-деревьев и близ пня-памятника плавали голодные, мерзнущие и пришибленные человеки – материализовались вдруг, в центре голодного города, вегетарианские блинчики: и с грибами, и с курагой, спелёнутые как сосиски, в блинные конвертики – в неправдоподобно тесной кофейне-стояке – куда отстоять снаружи, в ледяном тумане, в очереди за теплом, пришлось всего-то ничего: минут сорок пять. Подумаешь! Разделили миссии – Ольга кротко мерзла в пяти метрах от Елены, в очереди в соседнюю «Лакомку», где продавали кошмарный, комковатый какао – гордо называвшийся горячим шоколадом. Ольгина череда голодающих была длиннее. Минут на десять. И притащила Ольга в «Блинчики» питье, когда блины с курагой уже остыли. А с грибами – и вовсе были уже с голодухи съедены.
И слегка расстраивались, что потратили последние деньги на экспериментальный, человеконенавистнический приторный сбитень из какого-то отварного шалфея и полыни с сиропом – не имевший ничего общего с тем сбитнем, которым, судя по историческим живописаниям, до революции за полкопейки на каждом углу спаивали даже
Едва примостили, стоя, снедь на узенькой, мраморной полочке-стойке по периметру зеркальных стен кафе, тщетно пытавшихся раздвинуть пространство – полочке, даже уже книжной, которая вместо столов предлагалась страждущим. И преломляли блины кривыми беззубыми вилками.
– Представляешь: как только я решила креститься, – вполголоса, непривычно тихо, говорила Ольга, смотрясь в свое кучерявое серьезное отражение прямо перед носом, в зеркальной стене, – у меня как будто бы отмерла способность есть мясо!
И все время попадались дробленые абрикосовые косточки на зубах.
Закрутилась, завертелась – и вдруг обнаружила Елена, что Крутакова-то рядом и нет, и что она месяца четыре уже как – с весны, что ли – ему не звонила. И их прежде ежедневные разговоры оборвались так незаметно – как будто растворились в окружающем воздухе – несмотря на то (а может быть, как раз именно из-за того), что странным образом внутри для нее Крутаков всегда как будто присутствовал, и никогда никуда не исчезал: и то и дело прорывался, что-то там иронично прокручивал и провязывал воображаемой или мемориальной картавой болтовней. Так что, к своему изумлению, она теперь уже даже и вспомнить-то не могла – кто из них кому не перезвонил первым – и удивлялась только: как это-то она так разом умудрилась взять да и отвернуться просто от него в сторону. Вспомнила, хватилась, поскучала – и по-взрослому решила не звонить и не бередить его лишний раз – пока сам не остынет и не проявится.
В конце октября Дьюрька дождался, наконец, материализации своей сумасшедшей мечты – ровно через год после того, как они вместе с Еленой отстояли в оцеплении со свечами вигилию вокруг главного здания КГБ, Иерихон, кажется, начал рушиться. На Лубянке, против проклятого здания, поставили соловецкий камень – краеугольный камень покаяния перед миллионами убитых соседствующей организацией. От заинтересованной организации, впрочем, никто каяться не пришел.
Да и сам Дьюрька, ставший рассудительным и важным, не пришел – сославшись на университетские занятия на своем экономическом факультете.
На маленьком асфальтовом островке скверика, вокруг обломка соловецкого метеорита, ужасающе разновозрастные поминающие – лет от пятнадцати – и до ста – нервно и серьезно ходили ходуном – точно так же, как изломанные губы дамы лет под восемьдесят, одетой с душераздирающей аккуратностью невесты, которая все сувала и сувала меж двух черных спин вперед, на постамент, вместе с алой гвоздичкой и еловыми лапками – две конфетки в фантиках в дрожащей костяной руке: передачку расстрелянному сластёне-мужу в Вечность.
Крутаков, сразу углядев Елену в толпе, подскочил и, на секунду, вдруг захолынутый прибоем толпы, оказался неожиданно совсем близко, до одури одного дыхания, рядом с ней: неестественно чисто выбритый, с сине-мраморной тенью на подбородке и ближе к скулам, с коричным теплом, исходящим от бритых щек, и с такой мрачной иронией в вишневых глазах, и с такой странно родной полуусмешкой на чуть обветренных ярких губах – и молча кивнул куда-то, указав ей взглядом в сторону: там, с противоположного конца памятника, на отмели толпы, по-солдатски, как столб, стоял безмолвный и безвозрастный мужичок с самодельным, как будто в школе смастыренным плакатиком на фанерном штырьке в окоченевших худющих стариковских синюшных перстах – с которых как будто бы спустилась кожа, ставшая для костей слишком велика. На плакате было краткое и семантически бесспорное утверждение: «Мы живы!»