Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2
Шрифт:
Где теперь тот безмозглый Спартак? – тихо, на ходу, стараясь не выронить из рук всю стопку тяжеленьких журналов, смеялась она. – Несчастные уродцы. А ведь наверно всю жизнь считали, что выгодно пристроились – ну как же, престиж: спецкор советской пропаганды в Лондоне. Ври себе потихоньку – и КГБ оплатит тебе квартиру с видом на Гайд-парк.
И забавно было представлять себе каких-нибудь особистов с толстыми пальцами, закупавших эмигрантские журналы и газеты или подворовывавших по заграницам, или и вовсе задарма изымавших, при арестах и обысках, у диссидентов – и свозивших, сносивших сюда, в ямку.
Заказанные толстенькие книжечки журнала «Континент», – начиная с 1974-го года, – были свежи как роза мая: те, кто ими интересовались – не имели
И как же забавно было, по этим арестованным на четверть века книжечкам, зримо почувствовать, что слово – всегда было именно тем, чего, на полном серьезе ведь, эта паскудная лживая власть истошно, до жути, боялась.
Не каких-нибудь голодных бунтов рабочих в Новочеркасске в 1962-м, кричавших: «Хрущёва – на мясо!» – подумаешь! Эка невидаль. Расстреляли рабочих и забыли.
А именно слова почему-то боялись и боятся больше всего. И позорно, расписываясь в собственной звериности, трусости и духовной слабости – против слова применяют силу. И именно за слово убивали и продолжают убивать. Признаваясь тем самым в неспособности это слово опровергнуть: имея лишь аргумэнтум бакулинум.
Паралик какого-то внутреннего уха у них, что ли? Глухари? – изумлялась Елена, сидя над томиками за облюбованным столиком у окна, частично отгороженным шкафом, как ширмой. – Дикие люди, не видящие себя не то что в вечности, а даже вот и в вовсе крошечной, вековой – растянуть пальцами на ладони и опять сжать в кулак – истории: те, кто сейчас вот, совсем недавно, два года назад, отдавали приказы устроить бойню в Тбилиси, а теперь – штурмовать телецентр в Вильнюсе, те, кто вводят войска в Москву. Неужели они даже сейчас, с высоты этого вот десятилетнего пригорка в конце века, не понимают, что будут выглядеть в истории еще гаже, и не менее жалко, чем все предыдущие вампиры, до них?
Как же смешно, что трясутся-то они даже не от того, что из земли вдруг взяла да и восстала Белая Армия – собрала сухие белые косточки, да обложила жилами, да нарастила плоть, да покрыла кожею, да вздохнула крепко настой четырех ветров, послушавшись еврейского старичка Иезекииля. Нет, дрожат они, на самом-то деле, боясь, что их сметет жалкая, в общем-то, кучка кой-как образованных, кой-как мыслящих, но все-таки мыслящих дохликов – которые даже и сражаться-то не могут – а единственно только и могут – это бубнить правду. Кучка осознавших себя личностями думающих доходяг, у которых даже и оружия-то нет – да они никогда его и в руки-то принципиально не возьмут! И просто от слов – от сотрясания воздуха в центре города – от этого уже одного все эти генералы с толстыми жопами и женами трясутся от страха, и срываются на агрессивную истерику – как отчим-убийца Гамлета, клеящийся ему в отцы, не выдерживает резонанса реплик на сцене.
Дальше в журнале грянул рассказ едва выжившего человека, которого пытали на дыбе – когда Сталин официально приказал применять к заключенным физические пытки. Боже мой. Двадцатый век. А эти варвары из атеистических джунглей дружно разыгрывали второго нерона. И больше всего в эту секунду Елена хотела зажмуриться и не читать этого больше, зажмурить глаза, уши, душу, не желая всего этого видеть и чувствовать – чтобы не стонать от чересчур яркой картинки – но все-таки бежала и бежала глазами вперед – вернее, вниз и вниз – по ступенькам строчек. А потом снова взлетала вверх – на волю – на новую страницу.
И неожиданно точным (из уст выросшего в Париже вычурного нигилиста) зажглось вычитанное в томике «Континента» признание Эжена Ионеско: «Те сотни тысяч героев, мучеников, может быть – святых, которые погибают в большевистских тюрьмах, только они могут сделать еще что-то для этого мира. Мы же – я хочу сказать, те из нас, которые жили в условиях свободы и удобства, пока вы умирали и воскресали поминутно, чтобы снова умереть, мы не имеем ни вашего опыта, ни вашего авторитета. И кто знает, окажись мы на вашем месте, не сдались бы мы страху, боли, соблазну жить удобно и безопасно…»
«Ох…
Антисоветчину библиографша выдавала по пять штук за раз на руки, как буфетчицы в Большом театре – бутерброды. И Елена то и дело жадно бегала за добавкой – потому как жаждалось читать сразу в нескольких местах, из нескольких срезов времени, и мять, щупать, мацать, наконец-то, все эти возмутительно прекрасно сохранившиеся томики.
В одну из ходок, дорогу ей преградил очаровательной, но слегка гейской манерности высокий, подвижный молодой человек, который тут же представился ей с чинной глупостью:
– Поэт Струганкин! – и застыл навытяжку, щелкнув джинсовыми ляжками.
– Простите. Никогда не слышала, – Елена невежливо ретировалась с книжками в сторону конторки.
– Так в чем же дело! Сейчас услышите! – быстро ходуном заходил всем телом поэт (не понятно, вообще, каким фокусом тоже раздобывший доступ в спецхран).
И тут же угрожающе выхватил из кармана и развернул трубочкой скатанную тетрадочку:
– Я являюсь студентом литинститута, между прочим! Вот сейчас работаю над крупной поэмой о Ермаке! Героическая личность! – с достоинством сообщил молодой человек. И принялся громко декламировать героически-недописанные строфы из своей героической поэмы про героя – героически же оборвавшиеся – потому что в этот момент Елена тихо и малодушно бросила книги на конторку и слиняла в сортир. Доброе, проверенное, неприкасаемое убежище. Вышла из туалета через минуту, осторожно заглядывая за угол – не караулит ли поэт рядом. Вошла в зал: клеившегося Струганкина видать не было. В полном восторге, что туалетный фокус удался, и что она даже проникла незамеченной в комнату – взяла у библиографши новую стопку журналов, свернула за свой шкафчик у окна – и тут же оказалась застигнута поджидавшим ее там, преспокойно опершимся задом о ее столик поэтом.
– А вообще…! Я просто хотел пояснить…! – невозмутимо продолжил поэт Струганкин как бы прерванный разговор, убрав зад со столешницы, полуобняв шкаф и изогнувшись в Кривеллиевой тонко изломанной позе, на секунду вспугнув солнечные блики от окна, ребристо игравшие на дубовых, с концентрической нарезкой, круглых шишках, и все время соскальзывавшие в блестящие проруби стеклянной дверцы, а теперь, чтоб хоть как-то зацепиться, от нечего делать перешедшие к поэту на хлопчатый рукав рубашки. – Я просто пояснить хотел, что хотя каждый поэт, разумеется, считает себя лучшим – но если говорить о моих любимых поэтах… Из лирических, а не из эпических… То, из ровесников, я назвал бы Сашу Воздвиженского. Никогда не слыхали, случайно?