Распря (сборник)
Шрифт:
— В Абшаровке голод, дети мрут — сердито кричал доктор. — А вы… о, дьявол!.. Три дня не выезжал оттуда, измучился, измызгался, не спал! Приехал сюда, — и вы!.. О, Боже!.. Срам!.. И что вас раздирает, ей-Богу!.. Не пойму! Право же, не пойму!
И он на минуту замолчал. И если бы среди избы внезапно разорвалась граната, она бы произвела не большее впечатление. Между тем доктор подпёр рукою лохматую голову, обвёл присутствующих тусклыми глазами и продолжал уже тихо и как бы в задумчивости:
— Один малютка умер на моих руках… Ему было два года… Он отрыгнул глиной, обхватил мою шею тоненькой синей ручонкой, улыбнулся как-то удивительно светло… Я этого никогда не забуду… И знаете, господа…
Доктор чрезвычайно странно запрокинул голову назад, странно улыбнулся и замолчал. Казалось он хотел сообщить сейчас что-то самое важное, что важнее всего мира, и для чего, может быть, осенняя ночь заманила в эту избу всех присутствующих. И все ждали этого слова с внезапной тревогой и всколыхнувшимися сердцами. В избе пролетел тихий ангел, или, может быть, душа того отрыгнувшего глиной ребёнка. Однако доктор медлил. Может быть, он и сам не знал того слова, которого
— Уснул, умаялся, — наконец, прошептали богословы, указывая бородами на заснувшего доктора, — теперь часов десять спать будет!
И внезапно с просветлёнными и похорошевшими лицами они первые сняли с своих ног обширные сапоги, чтоб не будить уснувшего. И все последовали их примеру, и никто не полюбопытствовал узнать, что это был за человек: купец, дворянин или крестьянин.
С осторожными и мягкими движениями все стали укладываться на ночлег. Богословы перекрестили кривыми пальцами зевающие рты и воздух вокруг своих постелей. Селижаров перекрестил пьяный нос. Беклемишев серьёзно положил крест между двух пуговиц своей тужурки. Обмахнул себя крестом и Сутугин. Не молился один Андрюша. И когда вся изба была погружена в глубокий сон, он всё ещё не спал и лежал с открытыми, горящими глазами, из которых быстро бежали слезы. Что он оплакивал: позор ли матери, курбеты ли отца, или увлечение классицизмом Селижарова, — неизвестно. Но плакал он горько, очень горько. А затем, убедившись, что все спят, он тихохонько прошёл в передний угол к тусклым крестьянским образам и тихонько стал на колени. Затем он сложил руки, пальцы в пальцы, положил их на лавку и опустил на ладони пылающую голову. И под шелест осенней ночи тихо зазвучал его взволнованный шёпот:
— Верую, Господи, что Ты чистоты божественной, — шептал он, — верую что Ты сошёл ради любви и мира. Верую, что слово Твоё есть красота и истина. Верую, что Ты был замучен и воскрес ради торжества любви. Верую, что Ты есть святая скорбь и прощение!
И долго ещё под грустный шелест осенней ночи, среди мрака тяжко спавшей избы, носились, как скорбные духи, его истеричные всхлипыванья:
— Верую!.. Верую!.. Верую!..
Жажда жизни
— Жажда жизни? — переспросил старик Карачаров, приподнимаясь на траве и открывая глаза. — Жажда жизни ради самой жизни, жизни во что бы то ни стало, право же я не понимаю, что вы находите в этом чувстве хорошего?
Он замолчал, прислонился спиной к столу и снова закрыл глаза. Старик Карачаров, крупный и длиннобородый, с виду похожий на патриарха, возвращался вместе со мною с охоты по куропаткам в его дачах. Выйдя из лощины, крепко забитой низкорослым кустарником, мы расположились в поймах, щедро залитых сентябрьским солнцем. Привалившись к стогу, мы грелись на припёке, жмурили от солнца глаза и лениво беседовали. Прямо перед нами ровной зеленой скатертью лежали поймы, замкнутые слева громадным, в несколько вёрст озером. Его поверхность, всю залитую солнцем, рябил мягкий ветерок, и от этого света и ветра по озеру непрерывными рядами бегали светлые огоньки, как по серебряной кольчуге.
Кругом было удивительно хорошо. Солнце грело так мягко и нежно, почва благоухала так радостно, а самый воздух, весь пронизанный тёплым сиянием, обливал всё живое такою ласкою, такою чарующей прелестью, что разговор о жажде жизни казался самым подходящим. Между тем, Карачаров снова открыл глаза.
— Возьмите, — продолжал он, — это стремление жить в наибольшем его напряжении, и вы увидите, сколько в этом чувстве подлости и какое могучее отвращение оно способно возбудить в нас.
Карачаров снова помолчал минуту и затем продолжал в ленивой задумчивости:
— Мне кажется, что в мире животном жажда жизни ради самой жизни совершенно отсутствует или во всяком случае никогда не достигает крайности. Иначе, чем мы объясним ту самоотверженность, с какою самка синицы защищает своих птенцов от нападений кошки? По-моему, есть только один закон, которому все без исключения животные подчинены до забвения всего, до жестокости до попрания всех прав. Это закон сохранения вида. И вероятно закон этот лежит в основании величайшей мысли, если он проникает всё живое с такою силою. Животный мир как будто трудится над созданием великой лестницы, по которой он со временем взойдёт на небо и увидит необычайные горизонты. Животные создают эту лестницу с жестоким упорством, ступенька за ступенькой, ревниво оберегая каждую ступень, и ради неё, ради этой ступени, готовы положить тысячи жертв, пролить целые моря крови. Какой необычайной красоты должны быть эти горизонты, если одна из самых низких ступенек ведущей к ним лестницы оправдывает перед высшим правосудием все эти бесконечные моря пролитой крови?
Карачаров опять замолчал и долго сидел неподвижно, прислонившись спиною к стогу и устремив взор вдаль, как будто разглядывая там что-то.
— Что это будет за существо, — продолжал он, — которое встанет там, наверху этой лестницы? Во всяком случае, я свято верю, что это будет не та себялюбивая сверх-собака, боготворящая себя и своё хотенье, которую современные ницшеанцы пытаются выдавать за сверхчеловека. Нет, это будет совсем не то, совсем не то!
— Сверх-собака, — сделал Карачаров резкий жест, — она, может быть, и появится, она, может быть, уже и начинает появляться; сперва сверх-собака, а затем сверх-фисдешьены. Но они появятся и уйдут, оставив после себя нехороший запах, и только! Ведь они же съедят сами себя! Ведь это же их сверх-собачий принцип!
Карачаров сердито сверкнул глазами и внезапно добродушно рассмеялся.
— А жажда жизни, — вновь возвратился он к первоначальной теме, — я испытал её однажды в мою жизнь, и мне до сих пор мерзко и стыдно при одном воспоминании об этом миленьком чувстве.
— Хотите послушать? — спросил он меня, плотнее приваливаясь к стогу.
— Видите то озеро? — начал он, указывая на водную поверхность, по которой
Карачаров вздохнул, минуту помолчал и продолжал:
— Если бы кто-нибудь за день до этого случая предсказал мне, что я способен сбросить с своей шеи руки утопающей женщины, я наплевал бы тому человеку в глаза. В то время я мнил себя полубогом, венцом создания, и не подозревал, какое скромное местечко занимаем мы на ступеньках великой лестницы. Только позднее я понял, что в отношении себялюбия мы, пожалуй, похуже самого заурядного животного. Те, главным образом, дорожат ступенью, видом, а мы — собственной своей персоной.