Распря (сборник)
Шрифт:
— Я до сих пор не могу отдать себе отчёта, — сделал Карачаров жест, — как поступил бы я, если бы не услышал шёпота жены? Сбросил бы я её руки с моей шеи, или же моё движение осталось бы одним только намёком? По чистой совести, я не умею на это ответить, и вы понимаете, как это больно для моего полубожеского достоинства!
Карачаров переменил позу и продолжал.
— Я должен был расстаться после этого с женою. Она боялась и презирала меня. Она никак не могла забыть того чудовища, которое хотело толкнуть её в волны озера. И она была права. Я презираю себя до сих пор за тот ужасный момент. С женою я встретился много лет спустя, она была уже в то время женою другого, и у них были дети. Когда мы остались с нею наедине, я встал перед нею на колени, вторично прося у неё прощенье. Она заплакала и ушла от меня. Я понял, что она оплакивает свою первую любовь и по-прежнему презирает меня, как гадину. Образ чудовища, очевидно, запечатлелся в её воображении навсегда.
— Вот что это за чувство жажда жизни! — со вздохом заключил Карачаров.
И он замолчал.
Я задумчиво
Вероятно, и на Карачарова это сияние озера производило такое же впечатление, так как он в грустной задумчивости добавил:
— Вот оно смеётся теперь, это озеро. Оно точно глумится над нами и хочет сказать, что оно сильнее нас и способно, когда только ему заблагорассудится, разбить своими волнами всё наше великолепное самомнение вдребезги!
Уголёк
С лёгкими двустволками на погонах они шли широкой лесной просекой неторопливым шагом, возвращающихся домой охотников. Два чёрных сеттера бежали впереди них с тем деловитым видом, с каким вообще охотничья собака сопровождает хозяина. В лесной просеке, обставленной с обеих сторон молодым и сильным дубняком, было светло по вешнему. Листья дубов казались совершенно свежими, но в воздухе уже обильно разливался тонкий запах увядающей жизни. Очевидно, осень стояла уже за спиной леса.
Охотники подвигались вперёд. Один из них, широкоплечий верзила, с громадными рыжими усами, шёл тяжело и неуклюже, как двигаются по земле завзятые кавалеристы.
Судя по лицу, это был добрый малый и флегма. В настоящую минуту, в то время как его товарищ оживлённо болтал, он флегматично сосал свою сигару и невозмутимо мычал:
— Мм-да-мм…
А его спутник, тонкий и подвижный, подкидывал на своей ладони только что поднятый им с земли уголёк и говорил:
— Вот подобная же штука отняла у меня однажды любимую женщину и едва не стоила мне жизни. Это довольно поучительный случай и если хочешь, я расскажу его тебе.
Толстяк процедил:
— Мм-да-мм…
Подкидывая уголёк на своей ладони, его спутник продолжал:
— Пять лет тому назад я познакомился с прелестной женщиной, ну хоть скажем, Марьей Павловной, у которой был муж, ну хоть скажем Пётр Петрович, человек гигантского телосложения, делавший из железной кочерги вензеля, и в то же время флегма в роде тебя.
— Мм-да-мм… — промычал толстяк.
Рассказчик продолжал:
— Жили они верстах в пяти от того места, где я гостил, и жили довольно открыто. Я бывал у них ежедневно. Говоря откровенно, я влюбился в Марью Павловну по уши.
Это была прехорошенькая брюнетка с талией осы. А глаза, — это были какие-то бесы, а не глаза. Продолговатые, с длинными матовыми ресницами, они выражали сразу в одно и то же время: «Я вас люблю», «я изнемогаю от страсти», «вы мне надоели» и «убирайтесь вы к черту!» Понимаешь ли, в этом-то и заключалось её обаяние. С мужчинами она обращалась попросту, как с подругами. Один на один внезапно первая начинала говорить «ты», позволяла целовать свои руки и только что купаться с нами не ходила. Но больше ничего. То есть, понимаешь ли, так-таки ничегошеньки! Сразу я очутился в преглупейшем положении. Я торчал возле её юбок по целым часам, катался с нею верхом и на лодке, гулял пешком, просиживал по целым ночам у пруда — и безуспешно. То есть, не совсем безуспешно, руки свои она мне целовать позволяла, — и только. Впрочем, я злоупотреблял и этим единственным моим правом. Я целовал эти руки ежеминутно и изучил их в подробности. Это были прекрасные, художественные руки с длинными, великолепно выточенными пальцами. На их кистях сквозь нежную кожу просвечивали три синие жилки. Одна, как бы главная, и две, как бы впадающие в неё. На левой руке главную я звал Дунаем, а впадающие Бренцом и Моравой. На правой же её руке извивалась Волга с Камою и Окою. Бассейн Дуная был почему-то милее моему сердцу и часто я просил её:
— Божественная, я жажду. Дай мне испить воды Дуная и его притоков!
А она совершенно серьёзно отвечала мне:
— Нет, этого слишком для тебя много. Целуй Оку и убирайся к сатане. Я хочу спать!
И она уходила от меня, когда ей этого хотелось, оставляя меня, как собаку. Моё самолюбие было уязвлено до последней степени. Мне хотелось одолеть её во чтобы то ни стало, хотя, понимаешь ли, я считал её далеко не пустой женщиной.
Рассказчик на минуту умолк, как бы погруженный в воспоминания. Толстяк невозмутимо процедил:
— Мм-да-мм, — все женщины пусты. Я знал только одну женщину; та не была пуста; она была набитая дура!
И он, пыхнув сигарой, умолк; его спутник пожав плечом, продолжал:
— Между тем я стал дурак дураком. Я изнемогал от любви и уже начинал приходить в самое мрачное отчаяние. Я готов был покинуть негостеприимные берега Волги и Дуная к ехать куда-нибудь на Рейн.
И вдруг всё устроилось как-то совершенно для меня внезапно, само собою. В этот день я торчал у Марьи Павловны с утра. Вечером к ним должны были съехаться все соседи; предполагались какие-то увеселения. И вот в восьмом часу, почти перед самым приездом гостей, Марья Павловна на минуту куда-то исчезла и затем вышла ко мне в амазонке, напудренная и оживлённая. Она заявила, что сейчас едет со мной, и что лошади уже осёдланы. Я был в восхищении. Всё-таки мне предстояло в
Между тем тучи продолжали рычать, и целые потоки шумного ливня лились на нашу землянку. Но всё это я слышал как во сне.
Через час ливень прекратился, и мы вышли к лошадям. В лесу стояла непроницаемая тьма. Среди мрака, не видя лиц друг друга, мы шагом двинулись к усадьбе — оба безмолвные и виноватые. Кое-как мы добрались до дому. Когда через небольшую прихожую мы вошли в приёмную, там уже шумело большое общество. Почти все соседи были здесь налицо. Комната была ярко залита светом. Все вместе с хозяином двинулись к нам на встречу, весёлые и довольные. Но вдруг все сразу остановились, разинув рты и вытаращив глаза. Кто-то даже сдержанно фыркнул. Пётр Петрович побелел, как полотно. Сконфуженный я оглянулся на Марью Павловну и понял всё. Между тем, она стояла, ничего не подозревая с улыбкой на губах. И всё её лицо было испещрено изображениями моих усов. Они были у неё на лбу, на висках, под глазами, на носу, на подбородке, на верхней губе, на шее. На её щеках они сидели целыми десятками. Они прятались за её розовыми ушами, путешествовали по Волге и Дунаю, а с её белой, как фарфор, шеи они углублялись куда-то вдаль, друг за другом, целыми станицами, как журавли на юг. Они были изображены в профиль, en face, в три четверти, в одну восьмушку и даже каким-то образом летали по всему её личику верх тормашками. И не было никакого сомнения, что это были изображения именно моих усов, вздёрнутых кверху вот также, как ты их видишь сейчас. Ни один человек из присутствующих не сомневался в этом ни на минуту. Марья Павловна стояла растатуированная моими усами, как дикарка. А она ничего не знала этого и улыбалась, что делало её лицо жалким и смешным. В комнате после взрыва недоумения сделалось напряжённо тихо. Я пережил отвратительных две-три секунды. Я понял всё. Мы были в землянке угольщиков, и её лавки, очевидно, были покрыты целым слоем раздроблённого в порошок угля. Я ткнулся губами в лавку — раз, я это помню, и тогда я принял этот ужасный порошок за песок. Но, вероятно, пьянея от любви, я прикасался к лавке лицом многое множество раз. И каждый раз таким образом, зацепив своими влажными от дождевых капель усами порошок угля, как зубной щёткой, я расточал вместе с поцелуями по хорошенькому личику Марии Павловны изображения моих усов. Вероятно, их отчётливому отпечатку способствовало ещё то, что она перед поездкой в лес обильно напудрилась, а чтобы пудра не осыпалась во время скачки, она смазала всё лицо кольдкремом. И мои напачканные углём усы отпечатывались на кольдкреме, как на мастике, а пудра рельефней оттеняла их изображения.
Я стоял, как дурак. Между тем в комнате напряжённая тишина разрешилась невообразимым гвалтом. Десять человек еле-еле удержали Петра Петровича, иначе он раскроил бы мне череп тяжёлым бронзовым подсвечником. Через два дня он пытался снова сделать это, и когда мы сошлись на поляне в том же самом лесу, где стоит предательская землянка, он целил в меня из своего пистолета мучительно долго. Его пуля свистнула около моего левого уха, и я до сих помню её отвратительное дзиньканье.
И так муж едва не убил меня, а жена возненавидела всею душою. Она не могла мне простить ни за что в мире те две минуты, когда она стояла под перекрёстным огнём тридцати глаз, жалкая и смешная, с изображением моих усов на всём своём личике.