Распутин (др.издание)
Шрифт:
Григорий Иванович, офицер спокойный и толковый, принимал близкое участие в расследовании этого странного на первый взгляд дела, и то, что открыло ему следствие, заставило его, человека прямого, призадуматься.
С тех пор, как в этом огромном и диком крае, полном величественных развалин из времен Тимура и Чингизхана, появились русские, туземцев и узнать стало нельзя. Раньше они не знали ни пьянства, ни воровства, и даже в языке их не было слова замок.Пришли завоеватели — появились и замки, и воры, и пьянство, и даже та гнусная ругань, которая сквернит русскую землю из края в край и практикуется одинаково как в хижинах, так и во дворцах. И по мере того как с быстротой прямо невероятной развращались туземцы, в сердцах наиболее чутких из них все более и более вырастала ненависть к завоевателям и горячее желание вернуть народ к прежней простоте и чистоте нравов. Наиболее выдающимся из этих ревнителей о благе народном был имам Мухаммад-Али-Хальфа, или сокращенно — Мадали, человек среднего роста с бледным
Конечно, все было ликвидировано очень быстро, все восставшие были арестованы и преданы военно-полевому суду, причем на следствии все — даже раненые — последователи Мадали были наказаны кнутом. А потом под ясным голубым небом поднялись виселицы, и на одной из них рядом со своими сподвижниками, наивными детьми пустыни, повис и человек с вдумчивыми черными глазами, так болевший за родной народ…
Григорий Иванович задумался. Проводя долгие дни и ночи над обширным следственным материалом, он, человек сердца прямого, не мог уйти от ясного заключения: главные виновники в деле — мы, завоеватели, праведный же имам Мадали, возрастивший в бесплодной пустыне дерево, чтобы дать прохладу утомленному путнику, — только зеркало, в котором мы должны были увидеть свое безобразие и свои грехи перед краем. А мы, вместо этого, вместо того, чтобы в святом деле помочь Мадали, привлечь его на свою сторону, мы безжалостно разбили это дорогое зеркало — чтобы не видеть своего лица. Человек простой, Григорий Иванович не задумывался, является ли это печальное обстоятельство неизбежным следствием государственного устройства вообще, или это только особенность темной России, да это было и безразлично ему: ему лично такая комбинациярешительно не нравилась.
И до сих пор Григорий Иванович помнил заключительную сцену этого страшного дела. На виселицах качались длинные тела повешенных. Генерал, его начальник, поровший кнутом раненых, обратился к нему:
— Поручик Клушенцов!
— Что прикажете, вашство? — бледный, козырнул он трясущейся рукой.
— Я еду в Ош. {100}Пошлите туда вот эту телеграмму сейчас же…
— Слушаюсь…
Он пошел на телеграф. В телеграмме стояло: «Приеду вторник утром. Остановлюсь казенной квартире. Буду есть бульон и разварное мясо. Генерал М.»
И с одной карательной экспедицией Григорий Иванович попал вскоре в одно кочевье туркмен, которые тоже как будто оказались отчасти запутанными в дело. В кочевье никого не было, все в испуге ушли — остался только один старик, дряхлый, худой, с больными потухшими глазами. На вопрос командира отряда, куда же делись туркмены, он поднял свои потухшие глаза с красными веками в небо и пробормотал глухим голосом:
— Не знай… Аллах знай…
Ему дали два часа на размышление. Солдаты шутили с ним и поили его чаем. И вдруг опять: к командиру! Но опять ничего, кроме «Аллах знай», добиться от него не могли.
— Руби голову!..
Казак, молодой красавец с жгучим румянцем на смуглых щеках и упругими завитками кудрей под лихо заломленной папахой, думал, что командир шутит, пугает старика, и улыбнулся, давая понять, что он шутку понимает.
— Руби, сукин сын! — вдруг заревел тот.
Парень побледнел и, вынув шашку, нерешительно ударил ею по тонкой жилистой шее. Старик с воем упал на колени. Горячий песок покрылся темными пятнами крови.
— Рубить, мерзавец, не умеешь?! — закричал вне себя командир. — Ну?
После второго удара старик ткнулся окровавленной головой в песок, попробовал встать и снова упал. Седая сухая бронзовая голова, безропотно свернувшись на сторону, уставилась мутными старческими глазами в горячее небо. Красавец казак дрожащими руками вытер о лохмотья старика шашку и — улыбнулся кривой страшной улыбкой.
Чрез месяц Григорий Иванович вышел в отставку, а чрез полгода еще купил небольшой клочок земли в этом тогда еще совсем диком краю и стал жить трудом рук своих. У него были большие сомнения — много ночей не спал он, продумывая все это, — имеет ли он право уйти, отказаться служить родине, но перед ним вставали образы замученных и убитых ни за что людей, а в особенности образ имама с его черными вдумчивыми глазами — в цепях, под кнутом, на виселице, — и он говорил себе: может быть, я и не прав, но так служить родине я не могу:
Когда к нему явились совсем смущенный Ваня Гвоздев с небольшим парусиновым чемоданчиком и еще более смущенная Феня с наивным беленьким узелком, в котором было все ее достояние, и попросили у него сдать им на некоторое время комнату, он, узнав от огнем вспыхнувшего Вани, что они не венчаны, внутренне поморщился и заколебался: хотя ему и очень хотелось устроить и тут какую-нибудь удобную и приятную комбинацию,но в то же время он любил в жизни порядок и определенность. Но Марья Федоровна пожалела совсем зеленую чету эту, и комнатка им была сдана. Денег у них почти не было — занятые у Митрича пятьдесят рублей почти все вышли, — но зато у Вани были огромные надежды на коммуну «Живая вода», которая вскоре должна была родиться на этом солнечном берегу, а Феня умела очень недурно шить. Мог бы и Ваня, сильный и ловкий юноша, найти работу на этом слабо населенном побережье у того же Григория Ивановича или у соседей по перекопке садов, виноградников, корчевке, заготовке дров на зиму, но у него было много дел несравненно более серьезных: то надо было написать свои замечания к новому, исправленному уставу коммуны, который прислал Георгиевский Митричу из Петербурга — Митрич жил тут же, верстах в трех, в поселке Широкая, — то бежать к Станкевичу, который поселился там же, обсудить еще раз этот устав и попробовать ввести в него джорджистский принцип, что, по мнению Митрича, было невозможно, а по мнению Вани, и вполне справедливо, то надо было пропагандировать идею коммуны среди прибрежной молодежи, часами разбивая ее предубеждения и застарелые суеверия и недоверие…
К его большому удивлению и огорчению, Феня никак не заражалась его коммунистическими восторгами. Марья Федоровна, все жалея бедную девочку,снабдила ее своей швейной машинкой, а так как в пустынном краю том нужда в портнихе была огромная и так как Феня не дорожилась, то и была она завалена заказами выше головы настолько, что уже с удовольствием мечтала о близкой покупке своего, уже настоящего Зингера. {101}И когда Ваня красноречиво описывал ей красоту и упоение вольного труда на земле в братском содружестве с беззаветно преданными делу людьми, Феня упорно говорила:
— От добра добра не ищут… Что же я буду менять дело, которое я знаю и которое хорошо кормит нас, на дело, которое я совсем не знаю? Да и не люблю я пачкаться в земле… Тут, по крайности, я сижу вот у окна на солнышке и работаю, и никто мне не мешает. А там будут чужие. А народ тоже бывает разный…
И она очень огорчалась тем, что Ваня вместо того, чтобы искать настоящего, как она говорила, дела — его звали на хорошее жалованье помощником конторщика в потребилку в Геленджик, а он отказался, — только все бегает да разговаривает. Это смущало и пугало ее: разве можно прожить без работы? Вообще, несмотря на горячую любовь Вани, счастлива она не была: и проклятие матери, присланное ей в ответ на ее покаянное письмо отсюда, очень тяготило ее, и то, что они живут невенчанные; она не смела поднять разговора об этом после того, как Ваня заявил ей, что он гордится их свободным союзом, что в этом он видит какой-то гордый вызов обществу, что не попом святятся такие союзы, а любовью и взаимным доверием. Ее вообще чрезвычайно поражало, что о всякой самой простой, самой житейской вещи Ваня мог наговорить сколько угодно всяких непонятных слов, и почему-то всегда при этом он негодовал, горячился и сверкал глазами…
Не был особенно счастлив и Ваня, хотя молодая страсть и пьянила его. Его удивляло отвращение Фени к святому земледельческому труду, ее невосприимчивость к дорогим ему идеям, ее нежелание выучиться даже грамоте, потому что ей будто бы некогда — эти дурацкие платья с какими-то там оборками и прочее она считала важнее просвещения! — и все ее суждения, такие простые и обыкновенные. И он уносился с солнечного хуторка не только по тем важным общественным обязанностям, которые налагало на него участие в коммуне, но и просто покататься с соседями на лодке по морю, попеть, красиво сверкая глазами, про Стеньки Разина челны, половить с турками нежной султанки, жирной камбалы, удивительно вкусной кефали, а потом жарить рыбу в веселой компании, есть ее, обжигаться, хохотать и запивать все это местным забористым и душистым сотерном или каберне. А потом, придя домой, он или садился писать стихи — «Лунной ночью», «Море», «Людям братьям», «Революция»… — или читал случайные, крайне затрепанные книжонки с душком, которые он выискивал у соседей — все это был народ с идеями, — или же спорил с Григорием Ивановичем и доказывал ему, что только коммунизм спасет мир и что все офицеры, за очень немногими исключениями, опричники. Про себя же он по-прежнему мучился, не зная, кто же он в конце концов: молодчинище ли эсер или строго научный и совершенно непогрешимый поэтому эсдек? Ему иногда казалось, что проще всего было бы эсерам приобрести эту недостающую им важность строгой научности или эсдекам стать красивыми героями с динамитной бомбой в руке, но почему-то совсем простое решение это не принимала ни та, ни другая партия, и тем ставили они массу людей в большое затруднение… Впрочем, вот приедет Георгиевский, начнется коммуна, и тогда все само собой станет ясно…