Распутин
Шрифт:
И бросив на опешившего Ваню испуганный взгляд, она торопливо пошла к калиточке.
— Подождите, Феня! — вдруг устремился за ней Ваня. — Это — вздор! Мы все повернем по-своему… Я иду с вами…
— Нет, нет, милый… — борясь со слезами, решительно отвечала вся бледная Феня. — Никак нельзя. Если узнают, убьет меня вотчим… и вся семья без куска хлеба останется… Он в руках нас держит… Спасибо, милый… и простите… И — не мучьте меня… Такова уж судьба…
Она быстро исчезла за калиточкой. Ваня, ничего не видя, торопливо ушел опять в кусты. Из-за старенького дома в сиянии вечера вышли снова рука об руку Таня с Володей. И забывшись, Таня тихонько запела:
— Поутру, на заре, По росистой траве Я пойду свое счастье искать…— Петь нельзя! — строго остановил ее Володя. — Басурманка! Еманципе!
Она счастливо рассмеялась… И взявшись за руки, они восторженно смотрели друг на друга, а над ними, над всею сияющей землей пел задумчиво и торжественно вечерний звон…
X
ГЕНИАЛЬНЫЙ
На окраине города, туда, к Ярилину Долу, где тянулись уже тучные огороды, в небольшом мещанском домике с кисейными занавесками и геранью на окнах, с вишневым садком вокруг и со скворешником на длинном сером шесте жила большая семья москвичей, которая состояла из Ивана Дмитриевича Колганова, или попросту Митрича, как звали его приятели, уже пожилого человека с худым телом и лицом и с водянистыми голубыми глазами, плохо остриженного, небрежно одетого; его жены Анны Павловны, когда-то красивой женщины, которая теперь от бесчисленных родов расплылась в бесформенную перину, и только темно ореховые, всегда гневные и прекрасные глаза напоминали теперь о ее былых очарованиях; и целого выводка детей, дурно одетых, дурно обутых, горластых и невоспитанных. Кончив университет по математическому факультету, Митрич сперва поступил было чиновником куда-то, но очень скоро он пришел к заключению, что он делает не бесспорно полезное дело, а толчет воду в ступе и, мало того, служит организованному насилию.Он бросил службу и пошел учителем в гимназию — он был прекрасный и широко образованный педагог, — но очень скоро убедился, что учить детей тому и так, как он хочет, там немыслимо, а учить по бездарной казенной указке он не желает, и вышел из гимназии. От своего отца, некрупного чиновника, достался ему в Москве в Сущеве небольшой домик с доходом тысячи на три в год. Скромно на эти деньги жить было бы можно, но Митрич был убежденнейший джорджист и поэтому, не дожидаясь, когда все человечество примет благодетельную реформу единого уравнительного налога с ценности земли, single tax [19] — а что оно ее скоро примет, в этом для него не было и тени сомнения, — Митрич поставил себе за правило всю ренту с своего земельного участка тратить только на дела общественные, а не на себя. Это значительно урезывало его средства, а так как семья росла очень быстро, то, несмотря на всю ее оборванность, росли и расходы Митрича и нехватки в его бюджете. Чтобы пополнить эти нехватки, Митрич печатал от времени до времени превосходные переводы своего любимого экономиста Генри Джорджа или же обстоятельные статьи в журналах и брошюрах о том, что вот в Австралии уже введен частично единый налог, а в канадском парламенте один из депутатов произнес в защиту этой замечательной реформы прекрасную речь, что в Англии уже основалось Single tax review, [20] что, одним словом, мир все ближе и ближе подходит к порогу в светлое царство справедливости. Со всем тем Митрич считал себя великим грешником и чрезвычайно мучился своим обеспеченным положением…
19
Единый налог (англ.).
20
Журнал о едином налоге (англ.).
Еще более мучилась его жена Анна Павловна, из всех сил старавшаяся поспеть за мужем-праведником и очень уставшая от этого постоянного напряжения, от этого бесконечного подвига, который как-то ни к чему не приводил. Препятствовать деторождению они, по великому слову Толстого, считали неслыханным преступлением, воздержаться от жизни супружеской не имели сил, как ни старались, и ребят у них было столько, что даже самые близкие друзья не сразу разбирались, кого и как там зовут. Несколько раз, падая духом, выбившись окончательно из сил, они брали в дом наемную рабу,то есть прислугу, платили ей сумасшедшие деньги, говорили ей вы, здоровались с ней за руку, сажали ее с собой за стол, и очень скоро оба превращались в рабов ненаемных у рабы наемной.Положение создавалось такое, что после ряда мучительных драм они, щедро одарив наемную рабу, вынуждены были снова отпускать ее на волю и снова впрягались в тяжелый хомут повседневности: готовили сами обед — по возможности, дня на три, четыре сразу ради экономии сил и времени, — мыли, шили, нянчили детей, и тридцать раз на дню Анна Павловна приходила в отчаяние и с трагическим лицом, гневно сверкая глазами, заявляла, что она больше не может.Но тотчас же это свое заявление она опровергала делами: бросалась шить штанишки Жоржику, учила Валика писать, бежала с ведром за водой в то время, как Митрич, тутушкая двух последних близнецов, доказывал забежавшему знакомому, что вне единого налога спасения для человечества нет, и очень огорчался втихомолку, что тот такой простой и очевидной вещи не понимает…
И в последнее время ко всему этому прибавилась еще одна драма, безвыходная и тяжелая. Митрич заметно состарился и ослаб, а Анна Павловна была полна еще не только сил, но и огня. Ей было и жаль мужа, и немножко презирала она его невольно, и злилась на него, и понимала, что смешна эта злоба на природу, и, натура пылкая, сгорала от неудовлетворенной страсти и, трагически сверкая своими красивыми глазами, повторяла сотни, тысячи раз свои жалобы пред друзьями:
— Что же делать? Что делать?! Разве же я виновата, что в жилах у меня кровь, а не вода? Тут терпишь муку мученскую, а он… вон… сидит…
И на красивых глазах ее наливались жгучие слезы…
И чтобы забыться, чтобы уйти от себя, чтобы уходить себя, она основала в Окшинске вегетарианскую столовую, чтобы люди отвыкали поскорее от отвратительной привычки поедания трупов бедных животных. Сами они все были строжайшими вегетарианцами.
Сюда, в Окшинск, они попали так. В развращенной от праздности и бешеных денег Москве серьезно воспитывать детей было невозможно, и они переселились в Уланку, где Сергей Терентьевич, приятель Митрича, снял для них одну из больших пустовавших изб, но невероятная матерщина деревни, пьянство и буйство и хулиганство молодежи, озлобленная бестолочь всей этой жизни, назойливое любопытство урядника тяготили их там невероятно, и, когда по весне в округе вспыхнула тяжелая эпидемия скарлатины, они, бросив все, в ужасе бежали, но не в развращенную до дна Москву, а в тихий Окшинск, где и сняли этот домик с вишневым садком и огородом, в котором подраставшая детвора могла бы учиться добывать себе хлеб честным трудом. Но и тут оказалось немногим слаще: и пьянство, и матерщина, а в ближайшем от дома Ярилином Долу в праздники и показаться было нельзя от влюбленных парочек — чуть не под каждым кустом виднелись они в самых рискованных и откровенных позах.
У Колгановых была вечная толчея: люди приходили, сидели часами, пили чай со вчерашними булками, говорили о крестьянстве, о едином налоге, о глупом рабстве социализма, о Толстом, о Новой Зеландии, о положении рабочих в России и Соединенных Штатах, нянчили ребятишек, ели вегетарианский борщ, уходили, опять приходили, опять пили чай, спали, нянчили и — говорили, говорили, говорили…
Евгений Иванович сидел на ухабистом и невероятно запакощенном детьми диване, от которого густо пахло старой пылью. Пол в комнате вымести забыли. На одном из стульев у дверей была свалена куча мокрых пеленок, от которых шел тяжелый дух. Митрич, как всегда уставив свои водянистые глаза в лицо собеседника, говорил о едином налоге, Анна Павловна в соседней комнате на чадящей керосинке жарила рисовые котлеты с помидорным соусом. Елена Петровна сидела около нее, беспокоясь в душе за свою Тата, чтобы бабушка опять не обкормила ее чем-нибудь непозволительным…
Григорий Николаевич сидел у пыльного окна и нянчил близнецов. Этот разговор совершенно не интересовал его, так как царствие Божие внутри человека и внешние реформы жизни не имеют никакого значения.
— Довольно, довольно разговаривать! — крикнула из соседней комнаты Анна Павловна своим звучным контральто. — Идите котлеты скорее есть, а то остынут… Живо!
Все перешли в соседнюю комнату, тоже с неметенным полом, с продавленными стульями, с мятыми занавесками на окнах и с отвратительным запахом керосинового чада в спертом тяжелом воздухе. Со двора гурьбой явились ребята — оборванные, горластые, грязные — и тотчас же вступили в ожесточенный спор из-за стульев. Родители не останавливали их, потому что они были сторонниками свободного воспитания и стояли за то, чтобы ребенок на собственном опыте познавал, что можно делать и чего нельзя. Евгений Иванович не раз оспаривал этот принцип в беседе с Митричем, но тот говорил, что так как предела родительского вмешательства установить невозможно, то лучше дать детям самим находить пути в жизни: цыплята, котята, зайчата растут же на воле — почему же дитя человека, существа, разумного, будет лишено этой свободы?
И только разложили котлеты с томатовым соусом по исщербленным и сальным тарелкам и принялись за еду, как в столовую вошли Нина Георгиевна и Сонечка Чепелевецкая, хорошенькая черненькая девушка лет восемнадцати, дочь бедного часовщика-еврея.
— Что же это как мало народу собралось? — разочарованно сказала она, оглядывая всех своими красивыми блестящими глазами. — Такое интересное сообщение и…
— Садитесь, садитесь есть… — заговорили хозяева. — Еще соберутся… Вам с помидорным или с грибным соусом?
И Сонечка получила сальную тарелку с рисовыми котлетами, но она не замечала ни грязной тарелки, ни котлет, как не замечала бедности отца, грубости околоточного, оскорблений уличных мальчишек, которые кричали ей вслед: «Жидовка, жидовка!.. Христа распяла!..» Все это было для ее чисто еврейской, тысячелетней души, той души, которая пылала огнями в религиозных спорах иудейских синагог, мечтала о земном рае с Исайей и ессеями, страстно обличала всякую неправду жизни с пророками, плела тонкое кружево диалектики в белой солнечной Александрии, распинала себя за мечту на Голгофе — всюду и везде и всегда гордо отвергала мир таким, каков он есть, и требовала на земле осуществления небесного Иерусалима, в котором жизнь была бы для всех — обязательно для всех, без единого исключения! — вечной, радостно сияющей Субботой.
Елена Петровна потеснилась, чтобы дать рядом с собою место Сонечке. Сама она была скучна: и за детей все боялась, да и вообще тяжело ей всегда было тут, и ходила она сюда больше как бы по обязанности, так как здесь ей чуялись какие-то особенно передовые, особенно дерзкие идеи, что было весьма интересно.
Не успели все покончить с котлетами, не успел закоптелый огромный чайник закипеть на загаженной, нестерпимо воняющей керосинке, как явился Евдоким Яковлевич, а за ним вскоре Станкевич, которого жена, смилостивившись, отпустила на часок, потом показалось в дверях китайское лицо Петра Николаевича, который, видя негигиеничность всей этой обстановки, упорно отказывался здесь всегда от всякого угощения, как и Нина Георгиевна, которую прямо судороги сводили от отвращения при виде всей этой грязи. Потом явились две дочери князя Саша и Маша, чистенькие, румяные, простые, зимой учившиеся на курсах в Москве, а летом с головой уходившие во всякие общественные дела. Они твердо веровали в демократическое освобождение народных масс и из всех сил трудились для этого вместе со своим горячо любимым и уважаемым отцом. А когда в жизни что-нибудь нарушало целость и покой их веры, мешало им, у них автоматически закрывались в душе какие-то окошечки, из которых была видна эта неприятность, и они безмятежно продолжали делать свое обычное дело, которое они любили и уважали. Они извинились, что папа сегодня прийти не может, и получили по стакану мутного чая с дряблым лимоном…