Распутин
Шрифт:
Нину Георгиевну муж ее, Герман Германович, встретил недовольной гримасой. Это был крепкий бритый брюнет с упорными глазами и сильными челюстями, которые, казалось, могли раздробить любую кость. Одет он был как-то особенно корректно и чист, как из бани.
— Послушай, Нина: это решительно невозможно! Уже почти двенадцать… — воскликнул он.
— Это еще что такое?! — с притворным изумлением подняла та свои красивые соболиные брови. — Вы что же, теперь за «Домострой», господин социалист, или что?
— Нет, но за известные приличия…
— В уроках
— И раз зашел этот неприятный разговор, я должен поставить вам на вид еще одно важное обстоятельство… — сдерживая бешенство и переходя на вы, проговорил Герман Германович. — Ваши чрезмерные траты на туалеты приводят меня в некоторое смущение. Откуда берете выстолько денег? На вашем туалетном столике два новых флакона английских дорогих духов… Это все чрезвычайно странно…
— Я зарабатываю, как вы знаете, переводами — раз, а два — это вас совсем не касается. Я не спрашиваю вас об источниках ваших доходов и о вашем препровождении времени в Петербурге…
— Переводами? Как оплачиваются переводы, мне хорошо известно… И в кокетливой и уютной гостиной, украшенной всем революционным иконостасом, — Маркс, Михайловский, Лавров, Толстой, Крапоткин, Лассаль и прочие — между супругами началась шумная и безобразная сцена, одна из очень многих, которые всегда кончались ругательствами, грохотом дверей, а иногда и истерикой…
Евдоким Яковлевич тем временем добрался, в задумчивости не замечая пути, до своего маленького домика, который он снимал у вдовой просвирни за восемь рублей в месяц, и легонько постучал. За дверью послышались тупые звуки босых ног, шорох руки, шарящей около запора, потом крючок откинулся, и дверь, чуть скрипя, растворилась. Дарья, кутаясь в рваный серый платок и хмуро щурясь на свечу своим толстым грубоватым лицом с вечно светящимся носом, отстранилась, чтобы пропустить хозяина. Она была в одной рубашке, и вид ее белых полных рук и ног до колен точно обжег Евдокима Яковлевича. Задыхаясь, с бьющимся сердцем, на цыпочках он прошел в свою маленькую и низенькую, заваленную книгами комнату, которая служила ему и кабинетом, и приемной, и спальней.
Не зажигая огня — было светло от фонаря, — он тихонько разделся и с тревожно бьющимся сердцем сел на кровать, чутко слушая что-то в точно звенящей тишине. Он встал, задыхаясь, и опять сел бессильно. В голове горячим вихрем крутились соблазнительные образы, которых он не мог потушить: округлые груди, белые полные руки, стройные ноги, и ему казалось, что он слышит даже мягкий, пресный, волнующий запах женщины… В голове стоял звон, ходуном ходило сердце, и как лед были спущенные на пол босые волосатые ноги… И чтобы покончить с этой мукой, он, шатаясь, встал, протянул вперед руки и пошел в двери, стараясь, чтобы не скрипели половицы: мать спала очень чутко, а то и совсем не спала…
…Запах женщины ударил ему в голову. Не помня себя, он судорожно шарил дрожащими руками по неопрятной кровати.
— Ну, чего вам еще? — раздался недовольный шепот уже заснувшей было Дарьи. — Вздумал тожа… на старости лет…
Но она не противилась. Она любила мужскую ласку, от кого она ни шла бы. Но он лежал рядом с ней бессильный и, сцепив крепко зубы, готов был плакать от стыда, отчаяния и бешенства. И, дрожа, точно побитый и оплеванный, он поднялся и пошел к себе, жалко сгорбившись, стараясь быть поменьше, понезаметнее.
— Эх вы… — презрительно прошептало в темноте. — А еще… лезет…
И когда он увидал на стене своей комнатки свою угловатую тень — в окно светил фонарь, — ему стало почему-то страшно. Мелькнула мысль с необычайной ясностью, что жизнь в самом деле уже кончена и что смерть за плечами. Он торопливо лег — точно спрятался — в кровать. И уснул скоро. Но прелестные видения ночи на этот раз не слетели к нему. Утром он встал разбитый и угрюмый и не мог поднять глаз на Дарью, которая усиленно и нагло виляла вкруг него бедрами и жирно возила светящимся носом. Ему вспомнились его мечты и мысли о восстановлении язычества, и все это было теперь серо, скучно и стыдно. Его очередная статья была полна яда и бешенства, вице яростно исчеркал ее всю и приказал вызвать к себе редактора…
XII
ФАНТАЗЕР
Когда Станкевич вернулся с собрания у Митрича к себе домой, запоздав на целых полтора часа, его жена Евгения Михайловна лежала на диване, накрывшись платком и отвернувшись лицом к стене. Сердце его сжалось — это не обещало ничего хорошего. Евгения Михайловна — еще молодая и очень миловидная женщина с тонким нервным лицом и чудесными каштановыми волосами — молча поднялась и, кутаясь в шаль и покашливая сухим кашлем, покорно пошла распорядиться о чае. Сергей Васильевич стал смущенно приводить все в порядок на своем рабочем столе. Старый Толстой, засунув руки за пояс, неодобрительно смотрел на него со стены этой чистой, просторной, но аляповато-мещанской комнаты, которую Сергей Васильевич снимал в одной из тихих, заросших садами улиц Окшинска.
— Женичка, ты, кажется, сердишься, что я немножко запоздал… — робко сказал огромный и волосатый Станкевич, когда его жена вернулась.
— Я? Сержусь? — ответила та покорно. — Нисколько. Уверяю тебя, мне даже приятно, что ты немножко развлекся…
— Но, Женичка, я вижу… что…
В передней раздался звонок. Сергей Васильевич торопливо направился было отпереть, но Евгения Михайловна остановила его.
— Нет, нет, сиди… — печально проговорила она. — Это, вероятно, доктор ко мне…
— Какой доктор?! Разве ты звала его?!
— Да. Мне что-то плохо немножко…
И она ушла.
Чрез минуту, другую в комнату вошел знакомый доктор Эдуард Эдуардович, толстый и необыкновенно доброй души немец в блестящих золотых очках на полном добродушном розовом лице, который, несмотря на свои почти шестьдесят лет, держался очень бодро и производил впечатление большой и уравновешенной силы. Евгения Михайловна приказала мужу сидеть тут, а сама прошла с врачом в соседнюю спальню.