Распутин
Шрифт:
— Вы черт знает какой плуг мне дали… — задыхаясь от быстрой ходьбы и негодования, сказал он. — Совсем не пашет… Я знаю ваше нерасположение ко мне, но сводить личные счеты на почве общественных интересов, извините, мне кажется непорядочным…
Спиридон Васильевич читал газеты и журналы и потому мог выражаться очень интеллигентно.
Побледнев, Георгиевский бросил колья, и оба ушли.
Евгения Михайловна устало села на кучу кольев. На ее красивом нервном лице лежала тяжелая дума, и сумрачно смотрели прекрасные, горячие глаза. Вот почти уже два месяца, как она тут — нет, это совсем, совсем не то, что она ожидала! Вставать надо было с солнышком, с тяжелой, не отдохнувшей головой надо было тотчас же идти на вонючий баз доить этих бестолковых идиоток коров, которые своими грязными хвостами били по лицу, которые при малейшей оплошности доярки попадали, как это было третьего дня с Красоткой, ногой в ведро с молоком: новенькое эмалированное ведро было раздавлено, а молоко все пропало… А стирка, стирка!.. Стирать надо было не только свое белье, что было бы хоть и
А Георгиевский подошел к серым волам, понуро стоявшим среди уже ободранных и обломанных плугом карликовых яблонь.
— Гэть!
Волы качнулись, пошли. Плуг зачертил по саду невероятные зигзаги, и волы сразу стали. Осмотрел Георгиевский плуг — ничего, плуг как плуг…
— Гэть!
Плут снова зачертил свои зигзаги, и волы, сломав еще яблоню, снова стали.
Бился, бился он с плугом — нет, ничего не выходит. И вдруг глянул он случайно на ярмо и остолбенел: оно было надето задом наперед!
— Да вы, черт вас возьми, ярма на волов надеть не умеете! — с дикой злобой закричал он. — Только учите всех…
Тот, не признавая, конечно, себя виноватым нисколько, тоже что-то зло закричал, но Георгиевский только плюнул с бешенством и, весь бледный, ушел опять на виноградник, где мрачно сидела Евгения Михайловна.
Вечером Георгиевский созвал экстренное собрание членов коммуны для того, чтобы установить хоть какой-нибудь порядок в пользовании инвентарем: сегодня в навозе нашли весь столярный инструмент! А во-вторых, надо было подготовить к близкой уже весне общую реформу хозяйства: эта архаическая форма чисто хлебного хозяйства не может дать при современном экономическом положении страны серьезных результатов. Надо переходить к хозяйству интенсивному. По первому пункту было решено, чтобы весь рабочий инструмент выдавался рабочим распорядителем, а вечером им же принимался бы от них обратно и что необходимо в сарае набить в стены колышков с номерами, на которые и вешать сбрую. По второму пункту прения затянулись: Георгиевский, еще когда был студентом, жил два лета у тетушки в деревне, учился там косить и пахать, читал книгу Костычева о земледелии — правда, не до конца… — и здесь выписывал сельскохозяйственный журнал и потому в сельском хозяйстве считал себя если не знатоком, то во всяком случае человеком достаточно опытным. Но ему во всем возражал Спиридон Васильевич, не мог не возражать, и если Георгиевский предлагал часть поля отвести под посев будто бы очень выгодной горькой мяты, Спиридон Васильевич говорил, что несравненно выгоднее устроить плантацию казанлыкской розы, чтобы гнать для аптек дорогое розовое масло: он в самом деле читал недавно в отрывном календаре, что это дело очень выгодно. Если Георгиевский говорил, что необходимо привести пасеку в порядок и довести число семей хотя бы до пятидесяти, то Спиридон Васильевич утверждал — ему говорил это один кооператор в Геленджике, — что мед тут в горах получится горький от азалии, которой тут так много, и никто покупать его не будет. Собственно, понимали в хозяйстве более всего три сестры из Воронежской губернии — они были родом крестьянки и всю жизнь провели в деревне, — но они выступать не решались, а когда выступали, то говорили так тихо и нерешительно, что никто их не слушал. А кроме того, казанлыкские розы, горькая мята, рандали, плантажи, тараны для механического орошения и прочие мудреные штуки, которыми так и сыпали и Георгиевский, и Спиридон Васильевич, совершенно терроризировали их, они считали себя круглыми дурами и невеждами и благоговели перед лидерами коммуны, развивавшими такую удивительную энергию, выдвигавшими такие смелые планы… Правда, планы эти рушились на первых же шагах при проведении их в жизнь, но это решительно ничего не значило, ибо у них обоих были наготове уже совсем другие планы…
Все эти люди не были ни дураками, ни психопатами, но все они страдали каким-то странным пороком мысли. Если бы им дали музыкальные инструменты и попросили бы сыграть какую-нибудь пьесу, они отказались бы: не умеем — и весь разговор. Если бы дали им плотничные инструменты и заставили бы их строить дом, они опять отказались бы: не умеем. Но все они с удивительной развязностью брались за сельское хозяйство — только потому, что оно представлялось им очень симпатичным и очень поэтическим занятием: проездом на дачу они видели из окна вагона, как в зеленых лугах красиво пасется пестрое стадо, они читали, как чудесно косил с мужиками Левин Машкин Верх, они видели на картине Репина, как пашет Толстой, они помнили, как звучно и трогательно пел Кольцов о Сивке на пашне-десятине… Уверенные, что не боги, а только мужики эти горшки лепят, они очень уверенно брались за дело, и вот коровы переставали доиться, плохо запряженные лошади не развивали и половины своей силы, дисковая борона ломалась, сеялка не сеяла, а топор вместо полена попадал в коленку дровосека, и его везли скорее в больницу…
И страшное самолюбие мешало чему-нибудь научиться.
Догадин прошел в конюшню за хомутами — колышки с номерами были тут, а хомутов не было. Он обратился к Георгиевскому, пред которым он продолжал, несмотря ни на что, благоговеть. Тотчас же было наряжено следствие. Оказалось, что вчера вечером один из электротехников пахал на дальней поляне и, не кончив работы, оставил хомуты до утра там же, на месте, развесив их на орехе.
— Да почему же вы знали, что поедете опять пахать? — шумел Георгиевский. — Мог пойти дождь, могла представиться другая, более спешная работа, — вот она и представилась, а хомутов нет…
Тот хмуро оправдывался. Догадин пошел за хомутами, но вместо них принес только деревянные останки их: всю просаленную кожу съели за ночь всегда голодные шакалы. И вся работа разом стала: прежде всего было нужно скакать за сто верст в Новороссийск за новыми хомутами. Электротехник виновным себя никак не признавал, переходил на личности,и вышла дикая ссора: мы не батраки, здесь вольная коммуна и прочее.
И скоро исчез веселый студент, и оба электротехника, и обе курсистки, и Феня, которая, не порывая с Ваней, переехала снова к Клушенцовым и снова энергично взялась за шитье. Молодой приказчик из береговской потребилки, эдакий ловкий, румяный ярославец, обещал ей наладить настоящего Зингера в рассрочку в самом скором времени и вообще оказывал ей много всяких мелких услуг… На место бежавших из коммуны по непролазным зимним дорогам явился редактор захудалого вегетарианского журнала из Киева, который очень интересовался такими смелыми реформами жизни, а за ним страдавший запоем земский фельдшер, за ним один студент. Все эти люди были без денег, небольшие запасы Георгиевского таяли с невероятной быстротой, и он злился на это, тем более что толстовец всячески тянул с совершением купчей. И он поднял вопрос,чтобы все вносили определенный членский взнос, и поэтому уехали сестры из Воронежа, у которых не было денег, и вегетарианский редактор, и собралась было уезжать и Клавдия, но ее Георгиевский оставил, потому что видел ее беспредельную преданность себе. Не тронул он и Сонечку, потому что она была еврейка, а преследовать евреев постыдно. Тем не менее Спиридон Васильевич горячо обвинял его в кулацких замашках и за себя денег не внес.
И вдруг нагрянул урядник со стражниками. Сонечка была арестована для высылки по месту жительства,а кроме нее, захватили еще одного человека с прекрасными мечтательными глазами, который был настолько молчалив, что даже имени его никто в коммуне не знал.
— А вы, собственно, кто же будете? — спрашивал его урядник.
— Странно! — отвечал тот. — Разве вы не видите, что я человек?
— Так-с… Ну, а ваше имячко как же будет?
— А зачем вам это нужно? Не спрашиваю же я, как вас зовут…
— Так-с… А вид имеете?
— Странно!.. Конечно, имею… — с полной серьезностью отвечал тот. — Вид спереди вы уже имеете, а сзади — вот… — обернулся он спиной к уряднику. — А в профиль — вот…
Его тоже арестовали, но в Геленджике ему удалось без труда скрыться: стражники стали играть в карты и пить пиво, а он взял да и ушел. Искать его не стали: охота по такой грязи за всяким дураком таскаться…
Сонечка же проплакала всю дорогу до Окшинска, а приехав домой, твердо заявила, что она поедет теперь учиться заграницу. Такой ужасный и непроизводительный расход привел ее отца, очень почтенного, но очень бедного часовщика, в ужас. Но с другой стороны, мысль, что чрез пять лет Сонечка будет уже не пархатой жидовкой, а доктором, пред которой будут открыты все двери, так восхищала его, что он стал неутомимо бегать от мадам Гольденштерн к господину Зильбершатцу, а от него к мадам Диамантенпрахт — все почтенные эдакие коммерсанты — и наконец умолил их: они согласились давать Сонечке все вместе двадцать пять рублей в месяц до окончания курса. И совершенно счастливая Сонечка унеслась немедленно в Цюрих…
XXIII
В ОДИНОЧЕСТВЕ
Евгений Иванович застрял на побережье. Он снял комнату в пансионе Сияльских и жил изо дня в день, не зная, что будет завтра. Близких у него теперь здесь никого не было: Митрич с семьей, бросив подготовленную к посеву землю, уехал опять в Окшинск, чтобы там с началом весны приняться за поиски подходящего уголка. Евгений Иванович тосковал без своих детишек, но тяжелые, нудные отношения с женой пугали его и держали в отдалении от дома. И он не знал, хорошо ли это его отдаление от семьи — не при детях ли его место в жизни, его первая обязанность? Но с другой стороны, не может быть для детей без вреда постоянная вражда между отцом и матерью: недаром прелестные глазки их с таким тяжелым недоумением переходили всегда с лица отца на лицо матери и обратно. Изредка переписывался он с женой, но письма эти только еще более увеличивали ту странную пропасть, что открылась между ними.
«Не понимаю, не могу понять тебя… — писала ему как-то Елена Петровна. — Ты способен серьезно огорчаться, если я нечаянно стукну дверью или, взяв у тебя какую-нибудь книжку, я второпях забуду поставить ее на свое место… Как же жить тут? Как отзовется эта мелочность твоя на детях?..»
И он отвечал ей:
«Да, мы никогда, никогда не поймем один другого! Это так ясно… Я стерпел бы всякое личное неудобство, но нельзя хлопать дверью в жизни, нельзя никак, ибо это начало всякого безобразия, беспорядка, уродства. Это угнетает меня. Если нет в жизни красивой тишины, если нет в ней благообразия, то такая жизнь для меня — проклятие, бич. Моя безграмотная мать понимает это, а ты, прочитавшая тысячи книг, не понимаешь, для тебя это пустяки, о которых не стоит говорить! Впрочем, что же говорить? Бесполезны все эти слова…»