Расшифровано временем(Повести и рассказы)
Шрифт:
Кто-то дышал мне в затылок. Я обернулся. Высокий зобатый парень подмигнул:
— Ты не дрожи, оно не так холодно. Просто непривычно, что голый стоишь. Дело нормальное. Человеку редко выпадает голым среди людей побывать. Не жалей, может, больше не придется. Так что не стесняйся!..
Я отвернулся и стал разглядывать весы, высокую рейку с облупившейся краской и со шкалой, по которой отмечали рост; кушетку, покрытую розовой клеенкой. Представил себе, как будет холодить она, если придется лечь, и гусиная кожа пошла по рукам и бедрам.
Очередь двигалась. И приближалось самое страшное: за столом
А потом еще раз был квадратный двор военкомата, когда все мы стояли в строю с мешками за спиной, но еще в гражданской одежде. Нас рассчитали по четыре, выстроили в каре, и в центре его возвышался военный оркестр. Было весело и грустно. Грустно оттого, что как-то сиротливо кучкой жались у ворот родители.
Оркестр был отменный. Крепкие красноармейцы в шинелях, сияющие трубы, тугой ухавший барабан и чистый медный звон тарелок. Их было четырнадцать человек, оркестрантов, которые иногда по воскресеньям играли в городском саду имени Луначарского. Пятнадцатым был юный капельмейстер в очках. Он то и дело двумя пальцами левой руки изящно снимал их, а правой дирижировал. Музыканты играли слаженно и красиво, играли долго — вальсы, марши и бодрые песни. Было как на концерте. А потом, когда строй двинулся на вокзал, оркестр вышагивал впереди нас, и торжественная его музыка словно повисла над всем городом. От нее перепуганно над тополями мельтешили черные галки, похожие на множество черных шапок, которые кто-то приветственно все время подбрасывал вверх. Выстроившиеся вдоль тротуаров горожане отыскивали взглядами в проходившей колонне кого-то нужного, своего. Шеренги шли под строго и четко отмеренный оркестром ритм, мы старались показать такую же строевую удаль, что и музыканты.
На вокзале я сказал Лидусе, кивнув на оркестр:
— Тебе бы не на скрипке учиться, а на трубе. Это — я понимаю — музыка!
Лидуся не обиделась. Она только сказала:
— Ты пиши мне. Не стесняйся. — И тут же начала смотреть по сторонам, вертя своей худенькой высокой шеей.
Я удивился: о чем я буду писать ей? Я никому еще не писал писем, потому что никуда из дома не уезжал.
А музыка гремела, густая, многоголосая, заполнявшая собою все: и высоту над зданием вокзала, и каждую щель меж телами плотно стоявших людей, и темнеющую глубину еще пустых теплушек с откатанными до предела дверями.
С отлетевшим стоном тенькнули семафорные провода, и Емельян Петрович сказал:
— Вставай, однако. Сейчас поедем. Семафор открыли.
Я лениво пошел к вагону, озираясь назад, на то место, где мы только что лежали в тишине. Чем ближе к насыпи, тем сильнее слышался гуд в черных проводах на блестящих ложбинкой роликах.
Валионта мрачно курил, далеко сплевывая слюну, желтую от размякшей во рту самокрутки.
И снова мы поехали. Валионта не разговаривал с Емельяном Петровичем. Мне была непонятна его неприязнь к нему. А Емельян Петрович, вроде ничего не замечая, поучал
— Ты бы последние штаны поберег. Руки после сала об них вытираешь. Вещь беречь надо, — и трогал горстью свои усы.
Валионта тихо огрызался:
— Тебе-то что?! Ты береги свои. Может, перед господом богом в них еще предстанешь.
Чего они грызутся? Иногда меня это злило, и хотелось матернуть обоих. Война кончилась, остались живы, где-то расстанутся навсегда. Какого же черта не поделили?!
Под вечер мы остановились на станции Городищево. Емельян Петрович порылся в чемодане, вытащил большую коробку, набитую черными пакетиками, протянул три Валионте:
— На-ка возьми. Это иголки. Швейные. Сходи, может, променяешь на литровочку вина. Товар этот нынче спросный. Жинка писала, вези, мол, иголок поболее. А мы тут ужин сообразим.
Валионта потер стриженую голову, натянул свой танкистский шлем, взял пакетики и ушел. Его долго не было, и я отправился на станционный базар на поиски. Рядом с нашим эшелоном стоял порожняком санитарный поезд. У вагонов вертелись щеголеватые врачи и медсестры. Веселые и разбитные, они грызли свежие огурцы, курили хорошие папиросы из красивых коробок и вели разговоры не о войне, а о каких то не очень понятных мне делах мирной тыловой жизни. Я с интересом толкался среди них, никто не обращал на меня внимания. И тут возле последнего вагона я увидел знакомую медсестру из госпиталя, где я лежал в сорок третьем после контузии.
— Здравствуй, сестричка, — обрадованно сказал я ей.
— Здравствуй, — ответила она.
— Смотри, на повышение пошла — уже сержант. Давай, давай! — сказал я ей. — А я уже домой. Отвоевался. Ты теперь здесь работаешь? — кивнул я на санитарный поезд.
Ее подружки рассмеялись.
— Да он просто спирту хочет, Аня, — сказала одна. — Не видишь, что ли?
— Ты хочешь спирту? — спросила Аня.
— Дай ему наркомовскую дозу, Анка, — вмешался краснорожий старшина с медалью «За боевые заслуги» на новенькой диагоналевой гимнастерке.
— А тебе какое дело? — сощурился я на старшину. — Валяй в свою каптерку портянки считать.
Мне не хотелось объяснять им всем, что просто обрадовался знакомому человеку. Я махнул рукой и отошел. Я слышал, как Аня сказала своим подружкам: «Наверное, обознался». А я не обознался, я даже знал, что она родом из Чимкента. Хотел крикнуть об этом ей, но эшелон наш тронулся, бежать искать Валионту было поздно, и я двинулся к своему вагону.
Валионты не было. На нарах, подрагивая, сиротливо валялся его вещмешок. Емельян Петрович пересчитывал пакетики с иголками.
— Зря товар дал. Надо бы проверить, что у него в сидоре. Может, документы какие, так начальнику эшелона сдадим, — и ожидающе посмотрел на меня.
— Чего рыться в чужом? На станции коменданту скинем. Он обязательно туда обратится. Куда же еще? — возразил я.
Всю ночь нас везли без остановки. Валионта догнал эшелон на разъезде. Приехал он в паровозной будке, на спарке. Влез в вагон как ни в чем не бывало, руки и лицо в угольной пыли, тонкие губы запеклись, на скулах худого лица черные подтеки от брызг или от пара. Содрав со стриженой головы шлем, швырнул его на нары, вытащил из карманов две бутылки розоватого самогона.