Расшифровано временем(Повести и рассказы)
Шрифт:
— На, слышь, возьми, — он протянул бутылку Емельяну Петровичу. — Вижу, всю ночь не спал, убытки итожил. — Танкист разделся догола и выскочил из вагона. — Эй, малый, ну-ка плесни, — крикнул Валионта кочегару на тендере, куда из конусообразной горловины водопровода била прямая струя. Кочегар засмеялся и отвел трубу на голого Валионту. Вода тяжело ударила его с высоты, разбилась о спину, а он, пританцовывая и корчась, тер голову, грудь, ноги. Затем выстирал брюки и гимнастерку и в одних кальсонах блаженно растянулся на нарах, слизывая языком капли, стекавшие с бровей и ресниц.
Мы сели завтракать. Самогон был вонюч.
— Что
— Слушай, ездовой, научился бы ты дулю складывать ногами, — Валионта пошевелил пальцами на ногах, будто желая продемонстрировать, как это делается. — Знаешь, каким богатым стал бы! На руке скрутишь, подашь человеку, а он тоже так умеет. И тебе в ответ — дулю. А так — всю жизнь сверху будешь. Учти это. А иголки твои я бабам на базаре отдал за так. Самогонку на сапоги свои сменял.
Только сейчас я заметил, что стоят в углу не хромовые сапоги Валионты, а старые, пролысевшие на сгибах, кирзовые.
— Ну, и дурак, — огорчился Емельян Петрович. — Я б тебе за эти сапоги поболе дал. А за так в жизни ничего не прибудет.
Вскоре бутылки опустели. Емельян Петрович заворачивал в белые тряпочки и мешочки остатки завтрака. Валионта, услаждаясь, курил лежа, раскинув руки.
— Съезжу домой, недельку-другую отгуляю, а там — в столицу добиваться правды. Так, мол и так. Эх, и дадут мне новую' тридцатьчетверку! — подобрев, мечтал он. — Думаешь, не поверят?
— Держи. карман шире, — усмехнулся Емельян Петрович. — Война кончилась. Теперь вера по другому счету пойдет.
— Не балабонь. Не с тобой речь веду. — Валионта повернулся в мою сторону: — Мне не такое доверяли. Десант наш в тылу у фрицев выручать ходил. Двумя машинами двинулись, а такого наворотили, как будто батальон прошел… Должны дать! Как думаешь? Я же танкист, понимаешь.
— Конечно, дадут! — сказал я. Мне очень хотелось, чтобы ему дали новый танк.
— На кой он тебе, танк этот? — удивлялся Емельян Петрович, посмеивался и качал головой. — Кончилась война. Теперь мы, цивильные, в разговор вступаем. Не слушай ты его, — обратился ко мне. — Жизнь по другому кругу пойдет. Поначалу еще туда-сюда позвенишь медалями, потом поутихнешь, приспособят тебя. А ты не ершись, сам подстраивайся потихоньку. Глядишь, и в гору пошел. Не стесняйся!
— «Наши пошли в гору», — сказал цыган, увидя повешенного брата. — Валионта сел. — Что ты понимаешь, ездовой?! Ты хоть раз в танке сидел?! Тебя качает, ты смотришь в триплекс, а на тебя «пантера» прет. А ты ей в дых болванкой — р-р-р-аз! Зажигательным — два! Горит, сволочь!.. Вот что, друг, — он подобрал коленки к подбородку, — главное в оставшейся жизни — помни: кем был, откуда начал, докудова дошел. Сперва пехом, потом на колесах. Будешь подстраиваться — сам в дых схлопочешь. Да при этом еще и улыбаться научат. А ты помни себя. И не стесняйся!..
«Не стесняйся!» Сколько раз обращались ко мне с этой фразой! И Лидуся. И зобатый парень, тогда в военкомате, когда мы стояли голые. А теперь ее говорят мне Емельян Петрович и Валионта. Каждый вкладывал в нее свой смысл. Может, так и создается путаница, усложняются отношения, люди перестают понимать друг друга, судят об одном и том же так по-разному, что со стороны иногда просто смешно…
Захмелев, я начал дремать, решив, что со всем
Поезд миновал последний станционный семафор. Уже я видел водокачку и градирни городской электростанции, над ними висел пар. Показались высокие тополя, серебряно игравшие плотными листьями. И снова — тот перрон, с которого я уехал так давно, так давно, как будто это было в другой жизни.
В нашем городе станция считалась узловой. Здесь ссаживалось на пересадки почти полэшелона. И, видимо, поэтому вокзал был торжественно украшен транспарантами. На одном красном полотнище написано: «С возвращением, дорогие победители! Слава ваша всегда с вами!»
Наконец остановились. Я соскочил с вагона, закинул вещмешок на спину и, перепрыгивая через рельсы, проталкиваясь меж солдат, густо сыпанувших к перрону, заспешил к выходу. Я помнил: там, за побеленным известкой домиком уборной, за кубовой с надписью «кипяток», — служебная калитка, ведущая в общежитие проводников, и привокзальная площадь.
А плотная толпа, вывалившаяся из теплушек, торопилась, раскачивалась и, спотыкаясь, перла к перрону. Гимнастерки, скатки, вещмешки, пилотки, фуражки. Все рода войск.
И вдруг со стороны перрона, сквозь возбужденный галдеж, гул, крики, смех, сопение, расплывавшиеся над головами людей, я услышал музыку. Марш. Играл оркестр, и я обрадовался, вспомнив тот красивый военный оркестр, провожавший нас на фронт. И тогда, свернув, я тоже двинулся к перрону вместе со всеми: мне захотелось снова увидеть этот оркестр, молоденького дирижера, изящно двумя пальцами левой руки снимавшего очки. Но чем ближе подходил я и чем громче звучала музыка, тем больше мне казалось, что в игре оркестра нет той густоты, инструментовой насыщенности и слаженности: как-то опаздывая, ухал барабан, дребезжали тарелки, а труба, беря высокую ноту, на самом верху вдруг сипела, словно сквозь звук просачивался воздух. И еще странная вещь: в разреженных звуках медного марша прослушивался голос скрипки, медленный и нежный, несмотря на то что исполнялся марш.
Толпа остановилась. Дальше напирать было некуда: впереди — здание вокзала и оркестр.
Я попытался продраться еще хоть на метр, все время вслушиваясь в приятный голос скрипки, выделявшей свою мелодию для каждого порознь, но мне так сдавили больную руку, что грудь и живот покрылись противно теплым потом. Удалось лишь несколько раз приподняться на носках. И тогда я увидел оркестр. Странный оркестр: трубач в сером коверкотовом костюме и в белой парусиновой фуражке — старик из ресторана, я помнил его; три пацана из ФЗУ в черной форме, — двое дули на альтах, третий на басе; наш пионервожатый Костя — в тельняшке под пиджаком, один глаз перевязан черной лентой — бил одной рукой в залатанный барабан, а другой — по тарелкам, укрепленным сверху.